Полная версия
Парус (сборник)
Учительница смотрела на Марку. Длинные колокольные локоны сорокапятилетней женщины были неподвижны, свисали. У неё не было своих детей, своего мужа. Чужие мужья были. Белые сморщенные щёки её походили на пересушенные после стирки скатёрки.
Ну что ты ещё скажешь? – смотрели на Тюкова бесцветные водянистые глаза в красных ободах век. В которых проступала непреодолимая брезгливость к этому… недоделанному мальчишке… Где? Когда видел? Чем поразил его этот… «дядя»? – Темнота-а.
Марка молчал. Он ощущал себя, как будто навалил кучку, а на неё слетелись мухи. Зелёные мухи. А он стоит рядом и наблюдает. Как бы он – и кучка, и ещё – наблюдает. Отделился. От кучки. Рядом стоит. Не кучка как бы…
– Садись! – махала рукой Учительница.
А дети, после досадливой этой задержки, ещё с большим нетерпением завытягивали, затрясли ручонками. Меня! Меня! Я! Я! Вскакивали по одному, бойко докладывали.
Когда весь класс во главе с Учительницей проходил мимо Маркиного барака по дороге вниз – из репейника, как много теста, поднялось много головы изумлённого Толика. Марка сразу отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Но никто почему-то не заметил Толика в репейнике, даже Сарычев, новый Маркин сосед по парте, который и жил рядом с Маркой, вон, возле «Винного», через дорогу, и знал Толика…
К слову сказать, Сарычев этот на второй же день стал подбивать Марку подглядывать у Учительницы. Обзывал «бздуном». И ещё другими словами. Тогда Марка залез и добросовестно подглядывал из-под второй парты у Учительницы. Но ничего, кроме тощих, как раздатый хомут, ног, заканчивающихся чёрным тупиком… не увидел. Так честно и сказал Сарычевой голове, которая сунулась к нему под парту. Мол, черно и ничего не видно. Тогда во второй раз начал Марку Сарычев заставлять.
И случился скандал – наверное, почувствовав дыхание Марки, Учительница вскочила из-за стола и страшно покраснела. Стала кричать Марке под парту. А он вылезал и показывал ей ученическую ручку. Мол, упала. Пришлось вот лезть. Стоял в растопыренной гимнастёрке, с уехавшей на грудь пряжкой ремня, что понурый конь с уехавшим седлом.
А Сарычев, преподобный Сарычев, уже откинулся на парте на руку, злорадно смотрел со всеми – мол, каков субчик! Вот такой теперь сосед по парте у Марки оказался. Он и сейчас шёл и уже подталкивал Марку локтем, гыгыкая. Показывал на Шанина и его коротышку-друга, которые застыли, обнявшись, возле «Винного». Как одна расставленная, но очень неустойчивая стремянка. Чтоб, значит, Марка побежал и подтолкнул их там. Чтоб, покачавшись, они упали на землю и оба переломались. А, Марка? Гы-гы! Подбивал, значит, опять Марку… Вредный всё-таки этот Сарычев!..
Когда пришли к болоту, Учительница спросила, с чем можно сравнить крик лягушки (надрывалась там одна, дура), и Сарычев тут же зашептал Марке на ухо. И Марка сдуру, как безумный, сразу задёргался с поднятой рукой. Будто бы это его самого осенило. А Сарычев ещё выкрикивал Учительнице, что Тюков, Тюков знает! Тюков хочет сказать! Учительница разрешила, и Марка начал барабанить, что крик лягушки походит на этого… на Крёстного… ну когда им… значит, это самое… потрёшь, значит… об ладошку… Но никто ничего не понял про Крёстного, все начали кричать, заспорили. И Марка только вытирал лицо платком и поглядывал на хихикающего Сарычева: да-а, Сарычев, подвёл ты меня под монастырь. Как всегда подвёл, гад. А одинокая лягушка сперва свиристела, а затем и впрямь будто бы тёрла в болоте резину. Свиристела и яростно натирала свою ладошку Крёстным.
Пошли всей гурьбой дальше. Вдруг увидели лошадь со спутанными ногами. Перескакивающую за травой, как шахматный конь. Рядом курил хозяин лошади. Крестьянского вида старичок. Хмуро поглядывал на траву. Трава была цвета мочала.
На вопросы сбежавшихся и окруживших лошадь детей – ничего не отвечал. Будто не видел, не слышал никого. «Товарищ конюх, что же вы не ответите детям?» – спросила его Учительница. Старик молчал. «Товарищ конюх, вы слышите нас?» Он и на этот раз не сказал ни слова. И только когда, несколько смущаясь, пошли от него, и Учительница от возмущения то покрывалась пятнами, то бледнела – вдруг вырвал клок травы и плаксивым голосом закричал Учительнице: «На, на, поешь этой травы, сперва поешь! А потом дальше учи своих доцентов! Поешь, сперва. Поешь! Мать твою за перетак!»
– Это ненормальный! Дети! Быстрее! – Класс уже бежал во главе с Учительницей. А старик всё махался пучком и выкрикивал вслед: «Поешьте! Поешьте! Эх, вы-ы, доценты!»
Опомнились только возле остова грузовика. Того самого, в ржавой кабине которого Марка сидел когда-то, как в черепе. Так и покоящегося в почве. Походили вокруг ржавого железа, не понимая, для чего оно, что с ним делать. (Марка хотел сказать, что можно залезть внутрь кабины и потарахтеть, но сдержался.) Экскурсия, собственно, закончилась. Учительница оглядывалась. Так, кусты посмотрели, траву посмотрели, болото видели, лягушку послушали, ненормальный со скакающей лошадью ушёл. Больше на природе делать нечего, можно поворачивать назад, к городу.
Тут, однако, увидели чудо – весь в золотистой пыли спешил комбайн вдалеке. Такой же неожиданный для детей, как лошадь до этого. И от удивления все смотрели на него. Смотрели, как на сельскую избу. Сдуревшую вдруг и быстро поехавшую по полю.
«Овсяные убирает», – пояснила Учительница. И тут, откуда что взялось, Марка Тюков вдруг сказал, что не «овсяные», а Озимые… И добавил, как недовольный старик, что «овсяная» только кашка бывает… (Вот так Марка! Помнит, оказывается, стервец, свой корень! Отбрил-таки!) Учительница вскинула бровь. «Ну да – я так и сказала – озимые…» (Марка ухмылялся в сторону, давай, давай, дескать, заговаривай зубы…) «Ну, всё, всё, дети! Назад, назад – к школе!» Все с каким-то облегчением, как после нелёгкого испытания, заспешили назад, к школе. И вся разбросанно спешащая по кочкам группка детей смотрела только себе под ноги. Словно торопилась к выдуто-громадной сажевой туче, заполонившей небо над заводами впереди, из дыры которой шёл отвесно вниз белый свет. Похожий на освещённый белый лаз наверх. В единственное спасенье. В рай. Длинно-белое лицо Учительницы плыло как несомое слепое знамя. Головёнки по бокам спешили, волновались.
2Этой же осенью старуха Кулешова, собравшись-таки, поехала в Сибирь, к дочери своей болезной, пожить с ней, помочь чем можно – и Марка оказался беспризорным. Маня на работе изводилась, не знала как быть. Велела, в конце концов, приезжать к ней в кинотеатр. Прямо из школы. Зайти домой, перекусить, и на автобус. И чтобы с учебниками, с тетрадками, с ранцем!
Марка с радостью согласился: дорогу к «Родине» он знал преотлично. Тем более что и Толика можно было брать с собой, тётя Неля всегда разрешала. Они выходили к дороге, влезали в полупустой 44‑ый, садились впереди, по ходу движения. «Ученический», – важно говорил Марка, если в салоне бывала контролёр. У Толика, увидев его большую голову, билета не спрашивали никогда. Так и ехали: один с проездным, другой бесплатно. Неотрывно смотрели в окно.
Трёхзальный кинотеатр «Родина» находился в центре, у перекрёстка двух улиц: Карла Маркса и Чернышевской. Это было довольно величественное здание в стиле, если можно так выразиться, мини-Греции: с гладкими колоннами – вверху, как положено, красиво закудрявленными, на которых покоился треугольный, весь в красивой лепке, портик. Правда, и снаружи и изнутри весь изгаженный голубями. Эдуард Христофорович Прекаторос, директор кинотеатра «Родина», каждый день озабоченно смотрел вверх под портик, откуда от драк голубей постоянно слетало перо, чередуясь с длинной малахитовой дрис…
Эдуард Христофорович шарахался от помёта, всерьёз подумывал вызвать лихих тёток из Санэпидемстанции, чтобы занялись они голубями, чтоб как-то убрали, ликвидировали их, ну, скажем, как мышей, как тараканов…
Какая-то хитрая старушонка повадилась продавать овсянку в маленьких кулёчках (кулёчек – рубль!), на площади, перед кинотеатром, как будто где-нибудь в Риме или, на худой конец, в Москве. Ну, чтоб люди, побаловавшись с птицей, ощущали себя благодетелями.
Голуби бегали, жадно клевали. За струями овсянки – кидались, грудились в кучу, растопыривались крылами, чтобы отвоевать себе хоть какое-то пространство…
Потрясая кулаками, Прекаторос спешил к безобразию. Стаю сдёргивало с асфальта – как плащ. Старушонка с овсянкой улепётывала через дорогу, через трамвайные пути, к памятнику Чернышевскому, который – тоже весь обгаженный – стоял с крутящимся на макушке голубем.
Старушонка присаживалась скромненько на краешек скамьи рядом с Мыслителем. Присаживалась пережидать. А Прекаторос всё грозил ей пальцем. Ему чудилось, что и на проносящихся трамваях – висят голуби. Как болельщики, едущие на стадион!.. Но это уже была, конечно, чистой воды аберрация. Проще говоря, искажалось немножко зрение у Эдуарда Христофоровича.
Площадь перед кинотеатром была небольшая: с одной стороны её отгораживала от квартала высокая кирпичная стена жилого дома, густо закрашенная коричневой краской, куда очень просилась реклама «Храните деньги в сберегательной кассе» (на самом деле позже туда повесили из составных фанер портрет Человека С Лошадиным Черепом и почему-то в тонких очках), с другой – под обрезанными сиреньевыми кустами протянулся ряд скамей с изогнутыми спинками. И наконец, прежде чем пройти к главному входу-порталу или левее и вниз к кассам сбоку здания – можно было полюбоваться цветочной осенней клумбой в центре площади, как свежеиспечённой коврижкой (а летом-то тут настоящий пышный торт из цветов цвёл!).
В хорошую погоду на площади всегда бывало немало людей. Как йоги, с закладной ногой к животу, воспаряли на второй ноге над скамьями молодые парни с раскинутыми руками. Их подруги рядом без конца стягивали юбчонки на коленки, будто на вызревающие дыни. (Так прикрывают от света быстро портящийся товар.) Расфранчённые младенцы талды́кались к протянутым рукам, лепеча, задыхаясь от восторга. Постарше ребятишки или лизали длинное, как язык, мороженое, или стояли цепочкой к железному крашеному ящику на колёсиках с двумя бурыми колбами и выцветшим тентом над ними. (За падающим уровнем в колбах следили очень внимательно, как будто за аппаратом на станции переливания крови скорой помощи… «Мне же с тройным! Тётя!» – «А, чёрт тебя!» Пухлая, склизкая, как медуза, рука доливала из краника.) И возле глухой стены (где потом повесят Главу) стоял на высоком постаменте и задумчиво дул в продольную флейту греческий голый мальчик из бронзы…
Эдуард Христофорович ещё раз строго оглядывал всю свою мини-Грецию и, уже не думая о голубях, шёл к колоннам, к порталу, чтобы взойти по трём ступеням в храм. В Храм Искусства…
Между тем Марка и Толик, не обращая особого внимания на клумбу, на мальчика с флейтой и на колонны… спешили через площадь и вниз по лестнице, к кассам, где помещался Зелёный зал, где была мать Марки. Спешили, чтобы выпросить у неё денег, быстренько вернуться назад, на площадь, и купить два мороженых, длинных, как языки. В крайнем случае пристроиться к аппарату с колбами – и уж там по стакану ядрёненькой с двойным! Уж на это-то мать Марки, надо думать, денег даст?
Не тут-то было! Марку сразу же запирали в конторку учить уроки. А Толика Маня заводила в зальчик (Зелёный зал) на попечение Коли-Бельяши. Толик застенчиво вслушивался в себя, стоя напротив Коли. Голова Толика была как туман. Коля осторожно трогал её пальцами, явно завидуя. У него голова была размером всего лишь с толкушку. Да, всего лишь с небольшую берёзовую толкушку… Спохватившись, вручал Толику беляш. Толик с беляшом взбирался на сиденье. Рядом с дядей Колей.
Перед старинными часами Марка сидел как перед скучающим гробом. С места на место перекладывал на столе учебники, тетрадки. Унылое шло самовнушение: это я уже сделал, это вроде… тоже, по этому наверняка… не спросят, а это – ерунда, запросто.
Когда слышались быстрые шаги матери – хватал ручку. Небрежно этак, запросто выделывал ею какие-то загогулины, каракули. Матери не видел – весь в работе… Маня почтительно прикрывала дверь. Снова висел на ладошке, с тоской смотрел на качающийся маятник часов: ну когда оно там накачается (время)?
Отмучившись ровно полчаса, вылетал в коридор. «Сделал! Сделал!» – всё сметал на своём пути преувеличенной громкости голос. (Так подскакивают и голосят, чтобы их не трогали, на болоте чибисы-петушки, отвоевав себе крохотную территорию.) Сразу нырял в зрительный зальчик, как из-под сонного одеяла выдёргивал Толика наружу, и они торопились по лестнице к колоннам, к центральному входу, чтобы попасть, наконец (и мороженое забыто), в большое единое фойе Красного и Синего залов.
Здесь всё интересней. Гораздо. И натёртый мастикой пахучий паркет, который так и хотелось понюхать (пробовали один раз с Толиком, вставали на коленки и нюхали, но контролёры… в общем, ладно), и кудрявые опять же колонны кругом, правда, квадратного вида, не круглого, как снаружи. И ещё одна – только лепная, белая и с люстрой посередине – пышная клумба, налепленная на потолок. И ряды сидений со зрителями под ней и перед эстрадой, где впереди оркестра всегда встаёт и объявляет музыку дяденька-скрипач, удерживая скрипку со смычком – как Буратино. И сам оркестр, закидывающийся трубами и бабаба́хающий размашисто по барабанам. И читальная раскрытая комната, где всегда над досками присту́кнулись шахматисты и где здоровенные вуалехвосты походили на дворников с мётлами, подметающих в двух аквариумах. И тоже раскрытый, но приподнятый буфет, где ешь и всё видишь: и оркестр, и внимательные головы людей перед оркестром…
А на втором этаже если? По двум мраморным лестницам, с двух сторон вестибюля можно забежать на него – и четыре двери в два раздельных зрительных зала. В одном и стены, и лепные узоры по стенам, и потолок – всё синее (Синий зал), в другом – всё то же самое – только бордово-красного цвета (Красный зал). И там уже стаивает свет, и зрители, как по команде, как один, начинают дружно сдирать шляпы и кепки (до этого – все в шляпах и кепках!)… А если ещё снова сбежать вниз…
Но… но однажды Толика увидел внизу Прекаторос. Одного. Стоящего возле колонны. (Марка забежал в туалет. Толик вдумчиво ждёт.) «Это ещё что за Бомбей тут стоит? – строго спросил у контролёров. – Чей он? Где родители?» Две пожилые женщины в коричневых форменных халатах с шитьём по груди зашептали ему с двух сторон, привстав на носочки. «…Всё равно – вывести и больше не пускать. Пусть они там, внизу, клуб свой устраивают. «Весёлых и находчивых». Есть у них там один – Постоянный Председатель…» Ушёл в кабинет, хлопнув дверью.
Выбежавший из-за портьеры туалета Марка тут же был подхвачен с Толиком тётушками под локотки и выведен за остеклённую дверь. Толик хватался за дверь, дверь нельзя было закрыть, поэтому пальцы Толика тётушки – отдирали…
Постояв, Марка сказал: «Идём, Толик, нечего тут… упрашивать». Взял его за руку, и они пошли вдоль колонн, и стали спускаться вниз, к кассам, в свой Зелёный зал, где им и было место.
Маня Тюкова несколько дней не разговаривала с Прекаторосом. Будто в упор его не видела. Прекаторос спросит её про что-нибудь – ну там о посещаемости, к примеру, – молчит, голову отвернула в сторону. И так несколько раз. Только хочешь… а она в конторку уйдёт, дверью хлопнет. И всё это при сотрудниках, на глазах у всех.
Эдуард Христофорович вынужден был вызвать её в свой кабинет. Официально. Посланной билетёршей. Чего до этого из конспирации никогда не делал. И как теперь с ней разговаривать, как называть: на вы? на ты? Хоть и один на один в кабинете, но телефон вон. На столе. Подзванивает нередко, гад… «…Поймите, Мария Петровна, мы же с вами в кинотеатре работаем, с людьми, здесь же учреждение культуры, а не этот… как его?.. не паноптикум какой, где эти… как их там?.. ну, в общем, нельзя же! Он мне всех зрителей распугает! А если комиссия? (Маня уже отворачивалась, кусала губы.) Ну, давайте, давайте – Беляша ещё вашего приведём. Для букета. Посадим их в первый ряд!.. Ну чего вы так переживаете за них, Мария Петровна! За Беляша этого, теперь вот ещё за одного… Пусть их там, у вас, внизу, там публика попроще, пусть их там… сидят… (Эдуард Христофорович помялся, собираясь сказать сердечно, участливо, от души…) И потом, Мария Петровна (вы только не обижайтесь на меня), что это за дружба такая?.. Вы, как мать – и такие… друзья у вашего сына… Один… этот… Беляш… второй – Бомбей какой-то… Что же, нормальных детей, что ли, для него нет?.. Странно даже, честное слово…»
Из кабинета начальника Маня Тюкова вытолкнулась, глотая слёзы. Долго как-то – точно запечатывая там всё: своё унижение, свою зависимость, обиду, злость – закрывала дверь. Точно боялась, что дверь раскроется – и всё ринется за ней вновь, сомнёт, собьёт с ног, поглотит.
Прекаторос жестоко страдал за столом. Моложавые тётушки в форменных халатах распахивали Мане Тюковой остеклённую дверь, успевая подмигнуть и немо хохотнуть друг дружке. Но… закрывай, не закрывай дверь начальника-любовника, а ничего изменить за ней уже нельзя: все унижения, обиды, вся зависимость от него тянулись уже годы – и Марке с Толиком наверх вход был заказан раз и навсегда. Одному Марке – ещё куда ни шло: могли и пустить иногда. Если Толик рядом за руку – идите, идите, ребята, к маме вашей идите, в Зелёный зал! Да Марка и не рвался вовсе теперь наверх, в чёртовы эти залы. С оркестрами ихними, с аквариумами, с шахматистами. Да пусть их там, раз так! Больно надо!.. А надо было – «больно»…
3За Зелёным залом, дальше по притемнённому коридорчику, за аппаратной, находилась ещё одна комната, последняя – с низким потолком, но просторная, резко высвеченная с потолка хлопотливым городом из люминесцентных ламп. Аккуратно вдоль стен стояли фанерные щиты под афиши, на маленьком столике у двери разложены были банки и тюбики с красками, торчали пучки кистей и кисточек разных размеров. Здесь работал художник со странным для человека еврейской национальности сочетанием имени и отчества – Фаэтон Кузьмич… (На вопрос Прекатороса, почему так… такое имя-отчество, художник как-то дьявольски рассмеялся, обнажив жёлтые зубы, имеющие вид зубьев различной конфигурации: «Зашифровка, товарищ директор! Так удобней!») Хотя фамилия у него была нормальная: еврейская – Кувшинкин.
С узким белым, каким-то очень революционным челом, над которым стоял путаный лес очень жёстких волос, с глазами, как с изготовившимися запуститься свёрлышками, он выглядел худым, тщедушным. В каких бы брюках ни приходил на работу – смахивал на комбинезонного английского докера из кинохроники, у которого держится всё только на широких лямках-помочах. Но двигался быстро, устремлённо.
Когда́ он работал красками, кистью – увидеть было трудно. Он постоянно печатал. На портативной пишущей машинке. Изогнутый перед ней сутулой курительной трубкой. Печатал очень быстро, всеми десятью пальцами. Перьевые рычаги на машинке летали с треском, яростно, неостановимо. Так, наверное, трещит хвост у токующего тетерева. Или фазана. Если он токует, конечно, когда-либо…
Опять же на вопрос Прекатороса, что он такое всё время печатает, Фаэтон Кузьмич вырывал из машинки пучок листьев, как салат с грядки, совал Эдуарду Христофоровичу, с жаром объяснял. А Прекаторос, прочитав только слова «Генеральному прокурору СССР, копию в Прокуратуру РСФСР, копию в газету «Правда», мало уже понимая, о чём тараторит этот нервный человек, почти не слыша, с тоской только думал, что зря взял этого парня на работу, жестоко – зря; что не избавиться ему теперь от него вовек – по судам затаскает.
Прекаторос отдавал все листы автору и, как заболевший, уходил. А машинка торжествующе взрывалась с новой силой.
В мастерскую приходили три старика-еврея. Похожие на логарифмы. На трёх стульях в ряд сидели, опершись на палки – вытягивали пальцами вьющиеся бородёнки. Потом выгоняли Марку и Толика, горячо втолковывали что-то Фаэтону Кузьмичу. Перестав печатать, Фаэтон Кузьмич, потупясь, слушал. Евреи говорили по очереди. Иногда принимались говорить все. Враз. Как давали по Фаэтону Кузьмичу залпы.
Потом у Фаэтона Кузьмича как-то незаметно тоже выросла бородка, тоже вьющаяся вперёд, как тонкая роспись. Но на машинке он печатать не перестал. И евреи опять приходили – думали, опершись на клюшки. Затем, выгнав Марку и Толика, ещё более горячо вдалбливали что-то Фаэтону Кузьмичу. Даже вдохновенно пели дрожащими голосками.
Когда птичьим шагом шли мимо Зелёного зала на выход, Маня Тюкова всегда предлагала им посмотреть фильм. Документальный. «Обыкновенный фашизм». Старики не удостаивали её даже взглядом. Однако в следующий раз, когда им нужно было пройти к Фаэтону – долго и робко топтались у входа, опасаясь, что у них потребуют (как это сделала однажды Стеблова) входной билет. К досаде Стебловой, Маня стариков всегда пропускала. Без всяких. Старики радостно шли. Царапали даже головы Марки и Толика крючкастыми пальцами. Но посидев и подумав – как всегда, выгоняли за дверь и принимались за Фаэтона. Машинка, конечно, в это время молчала. «Мы же свободные люди! А?..» – точно сообщникам, хитро подмигивал старикам-евреям Фаэтон Кузьмич. И смеялся, обнажая зубы свои, как, по меньшей мере, слесарный цех…
Несколько раз он подбивал Маню Тюкову бастовать. «Это мизер! Мизер!» – картаво выкрикивал он (имелась в виду зарплата). Маня Тюкова отказывалась. Тогда он кидался к Стебловой. «Согласитесь – мизер! Мизер!» Стеблова рушилась от него в уборную. Вместе с рушившейся там водой. «Сюда нельзя! Сюда нельзя! – кричали ему из-за двери две женщины из аппаратной, закрывшись. – Здесь аппаратная!..»
Он брал голову Толика в две ладони. Долго всматривался в неё. Как в эру Мезозоя. «Гениальнейшая будет голова!» – Отпускал. Поручал ребятам сбегать на почтамт, опустить пять писем. Но… в ящик, где написано – «для иногородних». Ясно? А потом будет премия. Марка и Толик с письмами радостно бежали. Премия всегда бывала ровно пятьдесят копеек. Как раз на два сливочных. На два языка!
Всего через десять минут они сидели и лизали развёрнутое мороженое в первом, родном своём ряду Зелёного зала. Коля за компанию наминал свои беляши – кроме них, как известно, он ничего больше не признавал.
Фильм «Обыкновенный фашизм» шёл в Зелёном зале уже не первую неделю. Тем не менее смотрели его с большим интересом. Обсуждали, что-то объясняли друг дружке, на экран показывая пальцами. Бегали на экране, стреляя дымом, автомобили начала века, похожие на этажерки. Шофёры в очках и крагах прыгали на них под самыми небесами, всё время отчаянно надавливая грушу.
Когда движение на экране останавливалось и показывали какие-то старинные дагерротипы коричневатого цвета – все трое разом замирали, точно загипнотизированные. Шли чередой какие-то банкиры, финансисты, предприниматели. Вот показали целую группу. Впереди сидел, нога на ногу, явный немец. Подмороженный крахмальным воротничком. Монокль в глазу – будто прорубь с водой в черепе. Рядом с ним приши́пился то ли старший брат его, то ли отец. Старик с тощей шеей. Торчал из стоячего воротничка – как давнишний выстрел из одностволки. Но тоже с моноклем. И стояли служащие, и лоснящиеся причёски на прямой пробор обливали их черепа, будто чёрные знамёна с белыми древками…
Но вновь на экране начиналось движение, мелькание, что-то куда-то побежало, поехало, полетело, и троица тоже оживлялась. Коля тыкал пальцем: «Гитлер!» Чуть погодя опять: «Гитлер!» А Толик выносил лицо к друзьям, поведывал обоим с уважением: «Фатытты». Второе выученное им слово. Когда видели, как группа немецких солдат, по команде, как один, охлопывается по ляжкам перекрещёнными руками, подготавливая себя к русским морозам – смеялись. Коля и Марка. Толик начинал смеяться позже. Когда уже смеяться не надо было. Зрители, в основном бездельничающая молодёжь, покатывались. Смотрели не столько на экран, сколько на оживлённую троицу в первом ряду, комментирующую фильм. А оттуда доносилось – сначала разъясняющее: «Фатытты». А потом короткое, резкое: «Гитлер! Гитлер поехал!»
На дню несколько раз к троице присоединялся ещё один человек, четвёртый – Фаэтон Кузьмич. Присоединялся как к ученикам своим, воспитанникам. Обняв, придвинув к себе Марку и Толика, в полумраке строго поворачивал к ним лицо. То к одному, то к другому. Как экзаменовал. На экран не смотрел. Что там экран! Вот же – самые жизненные персонажи! У него в двух руках! Громко смеялся. Отдохнув таким образом, уходил печатать. Причём снимался с места по-молодецки, пружинно. И гордая взлохмаченная голова, как театр одной тени, без церемоний пересекала весь экран, удаляясь по нему к боковому выходу из зала. А оставленные ученики, не теряя ни минуты, принимались с новым воодушевлением объяснять друг дружке, тыкать пальцами: «Фатытты! Гитлер, Гитлер! – П-поехал!..»
«Они каждый день срывают показы фильма!» – нашёптывала Прекаторосу Стеблова, показывая глазами на троицу, которая, честно отработав, в перерыве между сеансами закусывала беляшами, там же, на рабочем месте, в первом ряду… Но Эдуард Христофорович только разводил руками, доверительно напоминая Стебловой, что тут, в Зелёном зале – вотчина Марии Петровны. Ничего не поделаешь. Тогда Стеблова начала капать на Кувшинкина, на Фаэтона Кузьмича. Как на главного, истинного виновника всего происходящего. Идейного вдохновителя происходящего безобразия в Зелёном зале… Прекаторос сразу хмурился. Слушал жаркое стрекотанье машинки, вылетающее из темноты коридорчика. Наверху у себя в кабинете – мрачно думал. Нужно было что-то решать. Да, решать. Пока не поздно. Посматривал на телефон. Чёрный телефон подзванивал как-то поперёк. Как болезненные экстрасистолы давал.