Полная версия
Однова живем…
Вечером, когда садилось солнце, я не спускала глаз с дороги. И когда у верхушки Соколонского сада показывались первые подводы, я припускалась к конюшне.
– Ну, что, видела куму Лису?
– Знамо дело, видела. Вот она тебе гостинец прислала.
Мама Натаня доставала из мешка яйцо, или блин, или мед на донышке кружки.
– А что она сказала?
– Она говорит: «У тебя есть дочка Ната?» Я говорю: «Есть». «Вот, – говорит, – отдай ей гостинец».
– А Алёшка её не видел, не сказал, что я левша?
– Не, он не видел, она только мне показалась.
Летом тридцать шестого года приехала мама с братом Стасиком. Когда они подъехали к дому, мама Натаня была в нижнем огороде. Я помчалась к ней.
– Мама, там Кланька приехала! И с ней маленький ребенок!
Меня переучивали в два этапа: сначала я звала и ту, и другую «мама Натаня» и «мама Клава», и уж только потом привыкла к тому, что мама – это не мама Натаня, а все-таки мама Клава.
В середине горницы повесили мою люльку. Я подносила к ней табуретку и разглядывала смешное существо, про которое мне говорили, что это мой брат. Я ревновала к нему, мне не нравилось, что все ходят вокруг него. Я утешалась тем, что он был рыжий и некрасивый.
Я выросла без слёз и крика. А Стаська вообще не подавал никакого голоса. Он спал или спокойно таращил свои голубые глаза в рыжих ресницах. Мама всерьёз опасалась, что он будет дурачком. Соседка Машутка Буздалина говорила:
– Да ты сама дурочка, наговариваешь на ребенка. Он здоровый, молоко есть, пеленки сухие, нянек вон сколько, чего ж ему плакать?
Каждый вечер его купали в марганцовой воде. И все собирались вокруг корыта, смеялись над тем, как он бил ручками по воде и радовался беззубым ртом. У мамы Натани на каждый этап купания были свои прибаутки, а в конце, когда его поливали из кувшина, она всегда приговаривала:
– С гуся вода, со Стасика худоба.
* * *Отец перепробовал в молодости много профессий: работал милиционером, был судовым монтажником, токарем, слесарем, сшибал вручную заклепки с корпусов судов, с тех пор остался на всю жизнь глуховатым. А потом стал работать котельщиком, хорошо освоил котельно-корпусное дело, и его, как специалиста, высоко ценили до войны, а после войны он считался лучшим в Мурманске мастером по котлам. Поэтому он всегда получал хорошее по тем временам жилище. Какое-то время мы жили в довольно просторной комнате второго этажа деревянного дома на Жилстрое. Вокруг всё время строили дома, постоянно визжали пилы, и остро пахло деревом. Кругом только доски и щепки, ни одной кучки с песком. Если мальчишки находили себе какие-то игры, то девочкам было довольно скучно, негде пристроиться с куклами. Однажды я уговорила несколько девочек, и мы предприняли большое путешествие в город – так на Жилстрое именовали центр города. Разинув рты, мы ходили около высоченных домов, заходили в магазины, с завистью смотрели на лотки с мороженым и красными прозрачными петухами. Около одного из них нас и поймал милиционер. В милиции долго не могли добиться нашего адреса, потому что никто из нас его не знал. По нашим туманным описаниям поняли, что речь идет о Жилстрое, повели нас туда, а там уже, в районном отделении милиции, были наши встревоженные родители. Всыпали ремнем всем, а мне, как предводителю, досталось особо. Суд вершила моя мать, потому что отец нас за всю жизнь пальцем не тронул. А мать изредка всыпала, обычно за то, что мы иногда дрались с братом. Помню, однажды я дала ей сдачи, била ее по рукам и кричала, что я не люблю её, а люблю маму Натаню.
Отец всегда приносил что-нибудь с получки: конфеты, шоколад, печенье. А перед матерью он каждый раз разыгрывал целое представление. Зайдет, глаза веселые: «Ну, угадывайте, что я принес?» Мама смущенно улыбается, а мы отгадываем. Наконец, он широким жестом достает из-за пазухи то ослепительный отрез крепдешина, то шуршащий крепдешиновый макинтош, то какие-нибудь неправдоподобно красивые туфли. А однажды, когда мы особенно долго отгадывали, он достал одну за другой две матроски – тогдашнюю мечту всех мальчишек и девчонок.
Тогда же у всех нас была еще одна мечта: испанки. Их шили из подходящих кусков материи, а красные кисточки снимали с коробок пудры. Главное было – уговорить маму купить эту пудру, потому что она была довольно дорогая.
От тех лет осталось двойственное ощущение. С одной стороны, это впечатление легкости, с которой люди в то время жили. У родителей было много земляков, и они постоянно ходили друг к другу в гости. Чаще всего встречались у папиного двоюродного брата Иванова Ивана Алексеевича, потому что у них было просторнее всего. Оба они с отцом были щёголи, но отцу до Ивана Алексеевича было далеко. Про него говорили, что он два раза в день меняет рубашки, а жена его, тетя Даша, не расстается с корытом и утюгом. Чуяло ли его сердце, что ему недолго оставалось веселиться? Его вскоре арестовали за то, что в годы гражданской войны он был в антоновской банде. Вообще тогда часто говорили об арестах, о тюрьмах, о черных «воронках». И это была другая сторона тогдашней жизни. Взрослые постоянно шептались, все время носили кому-то передачи в тюрьмы, часто упоминали в разговорах какой-то первый отдел.
Вскоре после ареста Ивана Алексеевича отца перевели в судоремонтную мастерскую в поселке Дровяное, который был на другом берегу Кольского залива, наискосок от Мурманска. Там нам дали однокомнатную квартиру в одном из двух самых лучших домов Дровяного. В каменно доме жили морские офицеры и начальство покрупнее, а в деревянном двухэтажном доме – начальство помельче, в том числе и отец. Мама говорила, что не может нарадоваться на квартиру. Хотя отапливались тоже дровами, но в доме был водопровод, а также отдельная кухня и уборная.
Против нас жила учительская пара. Взрослые шептались про них, что это ссыльные из Ленинграда. Что это такое, мы не понимали. Но мы, дети, знали то, чему в нашем языке еще долгие годы не было определения: что это были высокоинтеллигентные и добрые люди. В школе вокруг них табунились не только учащиеся, но и мы, дошкольники. Они завели живой уголок со всякими зверюшками, и не было отбоя от добровольных помощников. Они организовали при школе театр, и в этом театре состоялся мой дебют. Я должна была, как самая маленькая, играть мышку. Хлопот было много. Мы помогали Софье Ивановне шить костюмы, строить декорации. Школьный зал не мог вместить всех желающих, публика стояла у стенок и сидела на полу. Все шло хорошо, но в последней сцене мышиная маска на моем лице сползла с места, и я перестала что-либо видеть. Так как я была на четвереньках, то я, естественно, не могла себе позволить поправить маску. Я должна была удирать от кошки, но вслепую вместо того, чтобы убегать от нее, пошла ей навстречу и стукнулась с ней лбом. Публика взревела от неожиданного удовольствия. Я сообразила, что под хохот можно поправить маску, отвернулась и благополучно удрала от кошки. А после спектакля долго ревела, и Софья Ивановна утешала меня и говорила, что в следующий раз мы будем играть так, чтобы мы столкнулись с кошкой лбами, потому что публике это понравилось.
После этого театр надолго поселился в наших играх. Режиссировала наши комнатные и уличные спектакли обычно я, и мне особенно запомнились похороны кошки Мурки. Мурка жила в соседнем доме и была знаменита на весь поселок. Наверно, было в ней что-то особенное, потому что к ней сбегались коты со всего Дровяного. Сражения за обладание прекрасной дамой они устраивали не только по ночам, но и днем. А Мурка сидела чуть в стороне и делала вид, что к ней эти страстные вопли и баталии не имеют ни малейшего отношения. А спустя некоторое время в комнате у Иры, хозяйки Мурки, появлялись разномастные веселые котята, и мы выкармливали их общими усилиями. Но вот в один летний день Мурка, неизвестно от чего, сдохла. Мы все плакали, и я предложила похоронить Мурку на сопке, втайне от мальчишек. Я распределила, кому что принести: коробку, тюль, кукольную подушку. Нам действительно удалось все сделать так, что мальчишки ничего не заметили. Мы собрались на сопке, вырыли могилу, накрыли Мурку тюлем, насыпали ей в гроб леденцов. А потом я запричитала, как это делали в нашей деревне:
– Ой, да хорошая ты наша да расхорошая… Ой, да на кого ж ты нас покинула… Ой, да что ж теперь твои коты да будут делать-то…
* * *Как-то мы шли табунком мимо штаба, спускались по деревянной лестнице, и вдруг я увидела в траве деньги, которые катил ветер. Я спрыгнула с лестницы, догнала деньги. Их оказалось двенадцать рублей, сумма, по нашим понятиям, огромная. Посовещавшись, мы тут же направились в магазин и накупили конфет и халвы. Мы устроились за сараем, подальше от родительских глаз, и стали пировать. А потом играли, и вдруг раздались одновременно два родительских голоса:
– Наташа! Ира! Домой!
В голосах было что-то недоброе, и мы быстро сговорились, что вскоре опять соберемся на этом же месте.
Оказалось, что сработало «сарафанное радио»: все родители были оповещены продавщицей, что мы покупали конфеты. Мама начала допрос:
– Откуда у вас взялись деньги?
– Я нашла.
– Где нашла?
– У штаба.
– Где это у штаба?
– Под лестницей.
– Почему ты нашла, а другие не нашли?
– Потому что я первая увидела.
– А ты не врешь?
– Нет, не вру.
– Пошли туда, где нашла.
Собрались трое родителей, и мы пошли на место «преступления». При перекрестном допросе выяснились разночтения. Один показал, что деньги были в этом месте, другие – в другом. Нам не поверили, решили, что кто-то из нас украл деньги у родителей, и повели на расправу. Мать поставила меня в угол на кухне. Обычно я довольно скоро просила прощения, но тут решила: «Ни за что!»
Стояла очень долго, пока не пришел с работы отец. Он уже знал, в чем дело, во дворе рассказали. Он расспросил меня, я, глотая слезы, повторила всю историю. Он позвал мать в комнату, сначала они разговаривали тихо, а потом громко. Отец говорил:
– Ты зверь, зверь! И за это ты ребенка мучаешь? Она виновата, что деньги нашла? Подумаешь, что разные места показали!
Родители пришли на кухню. Отец сказал:
– Выходи из угла. Я тебя прощаю.
– А я не прошу прощения. Я не виновата.
– Ну, все равно выходи.
Несколько дней мы с матерью не смотрели друг на друга. Потом она сделала вид, что ничего не было.
В это же время произошло событие, которое повлияло на всю мою жизнь, во всяком случае, сыграло решающую роль в выборе будущей профессии. У одного из родителей в нашем доме появился фотоаппарат. Однажды, прекрасным весенним днем этот родитель собрал всех ребятишек нашего двора и сфотографировал нас у сарая. Когда фотография была готова, меня на ней не оказалось.
– А где же я?
– Да вот же ты, с веточками.
– Это не я.
– Нет, ты. Спорим, что ты? Стасик, где на фотографии Наташка?
– Вот она. В матроске. А вот я.
Трудно передать словами моё состояние, когда я убедилась, что эта некрасивая девочка с сощуренными глазами и нелепым ртом гузкой была я. До сих пор я росла в убеждении, что я красавица. Об этом говорили взрослые, об этом говорило зеркало. И вдруг эта фотография! Где «русалка», где «ненаглядная красавица», где «зеленые глазищи»? Если в этом возрасте бывают микроинфаркты, то он у меня был, потому что несколько дней у меня болело сердце, и мама водила меня к врачу.
Запомнился ещё один эпизод из этого же времени, связанный с фотографиями. Отца премировали путёвкой в Ялту. Он привез оттуда пачку больших блестящих фотографий, снятых в основном в Никитском Ботаническом саду. Отец гордился тем, что побывал в этой сказочной стране. В его гордости было как бы предчувствие того, что больше уже никогда ему не придется съездить ни в Крым, ни на Кавказ. Необыкновенность этой поездки отец видел ещё и в том, что некоторые снимки были сделаны на фоне церкви, в которой снимали «Праздник святого Иоргена» как раз тогда, когда отец отдыхал там. Я заметила, что мама иногда подолгу рассматривала эти снимки и тяжело вздыхала. А однажды, играя с куклами, я услышала, как она говорила соседке, показывая ей фотографии:
– Мне думается, что вот эта. Видишь, она тут с ним рядом, и тут тоже.
– Да брось ты, Клава, расстраиваться. Они все кобели. Как ступят за порог дома, так и забудут про всё на свете.
Дальше соседка говорила шёпотом, а мама слушала её с каменным лицом, и по нему катились редкие слёзы. Сердце моё сжималось от жалости к ней. Теперь я понимала, почему мама ни за что не хочет надевать берет и воротник-пелерину, которые отец привёз ей из Крыма и которые были связаны из непряденной длинноволосой шерсти крымских овец. Эти воротники и береты были тогда очень модными.
* * *В 1940 году отцу предложили лучшие условия в посёлке Роста, неподалеку от Мурманска, на той же стороне Кольского залива, и мы переехали туда. У нас было теперь две комнаты в двухэтажном доме барачного типа. Роста мне не понравилась. Она была какая-то унылая, серая, играть на улице было негде, лес был гораздо дальше, чем в Дровяном, и родители редко отпускали нас туда одних: почти всегда с нами ходил кто-нибудь из взрослых. Но зато мне вскоре привалило неожиданное счастье. Из деревни приехала не то знакомая, не то родственница – в деревне почти все оказывались родственниками, стоило только хорошо покопаться в родословных. Ее звали Вера Сигачева. Она была красавица. До сих пор я не видела в жизни таких красивых девушек. У неё были необыкновенная кожа, зеленоватые глаза, похожие на кошачьи, и ослепительные белые зубы. Она жила какое-то время у нас, пока не устроилась на работу. А приняли её билетершей в Дом Офицеров. И счастье заключалось в том, что я могла теперь ходить в кино бесплатно. Фильмов тогда выпускали мало, и я смотрела одни и те же фильмы по несколько раз. Иногда, если у мамы было хорошее настроение, я просиживала в зале по два сеанса подряд. О Любови Орловой сказано столько прекрасных слов, что вряд ли я бы сказала что-то новое, если бы попыталась выразить своё восхищение ею. Я уже за то благодарна жизни, что однажды, много-много лет спустя, судьба свела нас за одним обеденным столом в ресторане «Европейской», и я, немного волнуясь, попыталась сказать ей, как я её любила и желала ей добра, как благодарно должно быть ей наше поколение, жизнь которого она озарила своей замечательной улыбкой.
А тогда, в Росте, я наворачивала на себя тюлевые занавески, подкладывала в носки пустые катушки из-под ниток, забиралась на табуретку и пела:
Зиги-зиги ду,Зиги-зиги ду,Я из пушки в небо уйду,В небо уйду.Катушки срывались и больно впивались в пятки, но какое же искусство не требует жертв… Зато подруги были довольны и говорили мне, что «вот здесь» и «вот здесь» я похожа на Орлову. Одно «вот здесь» означало скулы, другое – овал лица, но мы тогда таких слов не знали.
И первой моей любовью был, конечно же, Евгений Самойлов. Я не знаю, что бы накрутили на эту тему психоаналитики, но первый сексуальный толчок что-нибудь да значит. Иначе не было бы так, что всю жизнь я отмечала в толпе и всюду похожих на Самойлова, и позднее вышла замуж за человека со сходным типом лица.
Я не помню, чтобы до войны демонстрировались фильмы-балеты. Но, наверно, в киножурналах кое-что показывали, потому что вдруг я стала твердить, что буду балериной. Я танцевала под любую музыку, которую передавали по радио, пыталась и на вытянутых пальцах, набивала в носки вату, пробки, падала, плакала, но все-таки танцевала. На втором этаже жила одна очень интеллигентная пара, оба инженеры, оба из Ленинграда. Наверно, мама им сказала, что я пытаюсь танцевать. Однажды они позвали меня к себе и дали мне два больших бархатных зеленых альбома. При виде первых же фотографий сердце моё сжалось в комочек. Это были снимки Анны Павловой. Ничего более прекрасного я не видела даже в кино. Я впитывала в себя линии её рук, плеч, ног, талии. Там были и другие балерины, но они не были так прекрасны, от них, выражаясь языком современным, не исходили такие флюиды, которые я тогда интуитивно ощущала. Я стала часто бегать на второй этаж. Постучусь, зайду, поздороваюсь и – стесняюсь сказать, зачем пришла. Но хозяева убедились, как аккуратно, стараясь не дышать, я переворачиваю страницы, и они ни разу мне не отказали. Они часто поили меня чаем с очень вкусным вареньем и необыкновенными конфетами, которые им присылали из Ленинграда.
В июне 41 года мама, по чьей-то рекомендации, повела меня в Дом Офицеров. Руководительница балетного кружка попросила маму раздеть меня до трусиков, долго осматривала меня, щупала подъем, потом сказал мне, чтобы я что-нибудь станцевала. Я вначале стеснялась, но потом разошлась и даже показала Орлову. Руководительница долго, но по-доброму смеялась и велела маме привести меня осенью. Она сказала, что будет заниматься со мной по особой программе, чтобы я сумела наверстать то, что умеют делать другие.
А через несколько дней объявили войну. Странно, что до сих пор приходится встречать в литературе оправдательное утверждение, что, мол, войны не ждали, во всяком случае, так скоро. Ждали. И скоро. Я прекрасно запомнила обрывки разговоров отца со своими приятелями. Они говорили о войне, говорили о том, что она не за горами.
А в нашей семье войну предсказал кот Васька. Черные коты редко бывают красивыми. У этого же была очень симпатичная и умная мордашка (так и хочется сказать – лицо). На лбу у него была белая звёздочка, на груди – белая манишка, и все четыре лапы – белые. Достался он нам по случаю. Хозяева плакали, отдавая его. Они жили тут же, через стенку. У них родился ребенок, и раз-другой они застали Ваську за тем, что он, забравшись в кроватку к ребенку, с любопытством разглядывает его. Они, естественно, испугались и отдали кота нам. Васька быстро привык к новой семье, хотя первое время тосковал. Он был необыкновенная умница, как собака, все понимал. Он любил шоколад и соленые огурцы. Ему было суждено совершить переворот в сознании моего отца и в его отношении к будущим нашим котам. Отец был в молодости известен как первый деревенский живодер, и стоило больших трудов уговорить его взять кота. Помогли наши со Стасиком слезы. Так вот Васька приручил отца тем, что он каждый вечер встречал его с работы. Своим чутким кошачьим ухом он слышал шаги отца за дверью, одним прыжком взлетал на дверь, обшитую каким-то мягким материалом, дверь открывалась, и вторым прыжком Васька прыгал отцу на грудь и начинал ласкаться. Расчёт был потрясающий, как в хорошем цирковом номере. Но однажды что-то не сработало, Ваське придавило дверью лапу, и несколько вечеров он просто встречал папу у порога. А потом опять начал прыгать. И, как признавался отец, позднее, когда мы эвакуировались, Васька настолько согревал его существование, что отец плакал о нем, как о близком человеке, когда Васька погиб. А погиб он трагически. Он не ходил на улицу, а гулял, усевшись в форточном проеме. Однажды в соседний дом ударила бомба. Напротив нашего окна стояла запряженная в телегу лошадь. Оба животных испугались взрыва. Васька, наверно, инстинктивно искал защиты у живого существа, потому что он бросился к лошади, а лошадь от испуга понесла, и Ваську задавило. Все это рассказал отцу один из соседей, свидетель происшедшего. Об этом отец написал нам в деревню, и мы все горько плакали.
А за три дня до войны Васька, этот кошачий Нострадамус, вспрыгивал на плечи маме, которая сидела за швейной машинкой, и ласкался, ласкался к ней, не давая ей работать. Мама брала его на руки, целовала и говорила:
– Милый, да какую же беду ты мне предсказываешь?
Я очень хорошо запомнила это, до сих пор у меня в ушах мамина интонация:
– Да умница ты моя, да что ж ты хочешь мне сказать?
Мурманск рано начали бомбить, на Росту тоже сбросили пару бомб, но они разорвались в порту, и мы этого не видели, только слышали отдаленные взрывы. В начале июля мы эвакуировались. Сборы были скорые и суматошные. Отец настоял на том, чтобы мы взяли немного вещей с собой. Он был убежден, что война скоро кончится. Нас погрузили на второй этаж наспех сколоченных нар в товарном вагоне. Второй этаж – это было маленькое счастье, потому что с водой было плохо, дети и взрослые поносили, и сказать, чем это оборачивалось, мешает элементарное чувство брезгливости.
Ехали мы долго, останавливались иногда на несколько часов, пропуская срочные составы. В Иваново-Вознесенске был тупик. Нас сначала распределили в город Родники, а оттуда направили в прелестную деревушку. К маме очень хорошо отнеслись, нас устроили в просторном чистом доме. Мы быстро подружились с деревенскими ребятами, бегали с ними купаться в прозрачной живописной речке, ходили за земляникой. Леса со всех сторон вплотную окружали деревню, и земляники было очень много. Мы недолго там прожили, потому что вышел какой-то указ, разрешающий эвакуированным ехать в их родные места. И мама решилась ехать в свою деревню, потому что, как говорится, дома и солома едома. Мы сели в Кинешме на пароход и несколько дней плыли по Волге до Камышина. У парохода было длинное и таинственное имя «Чайковский». Почти каждый день на нем менялись грузы: то это была клубника, то белые мыши, то овчарки устрашающего вида. Когда я спросила маму, для чего столько много овчарок, она почему-то испугалась и стала шёпотом говорить:
– Не спрашивай! Значит, нужно, раз везут. И не вздумай у кого-нибудь спрашивать!
В памяти осталось волнение всего населения парохода, когда мы проплыли мимо утеса Стеньки Разина. А в другой раз все опять собрались на одной стороне парохода, потому что мы проплывали мимо огромного портрета Сталина на высокой скале.
Сама по себе Волга не произвела особого впечатления, потому что мы привыкли к Кольскому заливу. А денег на то, чтобы теперь проехаться по Волге, у меня, наверно, никогда не будет. Все, кому посчастливилось совершить это путешествие, говорят, что только во время него и начинаешь понимать по-настоящему русскую историю и русскую душу…
Мы добирались до родных мест больше месяца. И, наверно, даже мы, дети, здорово устали за это время, потому что я хорошо помню то ощущение глубокого покоя, которое охватило меня, когда мы ехали в телеге с душистым сеном со станции Ржакса. Когда мы приехали, то узнали, что утром хоронили бабушку Афимью, мать мамы Натани. Нас кормили вкусной кутьей и другой поминальной пищей.
Август – теплый, душистый, с яблоками – принял нас в свое лоно. И для меня начались два самых счастливых, два самых осознанных года моей жизни.
* * *Снова пеклись блинчики к завтраку, снова я сидела на крыльце и смотрела, как из-за рощи выплывает огромное, несущее радость солнце, снова бегала по росистой мураве. А потом мы со Стасиком провожали маму Натаню и маму к правлению. Бригадиром был всё тот же однорукий Алёшка Пантелеев, который так же с шутками, с прибаутками распределял женщин на работу. Женщин… Тут-то и крылось отличие от довоенного времени, которое я вначале никак не могла понять: почти все мужчины уже воевали. И еще было отличие. Теперь было мало лошадей, лучших забрали на войну. На дальние поля еще давали лошадей, а на ближние, в трех-четырех километрах, женщины и немногие мужчины шли пешком. Петь почти перестали.
Стасика я оставляла в детском саду, который тогда впервые открыли в бывшем мельничьем доме, где помещалось также и правление колхоза.
Дом был большой, и я с любопытством ходила из комнаты в комнату, пытаясь представить, как тут жили до раскулачивания четыре брата, четыре холостяка Семёновы, должно быть, тоже наши родственники по маминой линии. Они много почудили на своём веку, особенно старший, Иван Филиппович. Отец рассказывал о нём: «Он, как выпьет, ему охота повеселиться. А с кем? Не с кем, никого нет. Он выйдет с гармошкой и говорит грачам:
– Зны (значит), танцуйте!
Один грач гаркнет, другие молчат.
– Зны, танцуйте, вам говорят!
Молчат. Он берет ружье: бах! бах! Грачи: «Гар! Гар!»
– Зны, говорил, танцуйте».
А где-то уже в более позднее время Андрей Филиппович, которому в тридцать седьмом году дали десять лет, и он их полностью отсидел, а после мотался по всей стране в поисках лучшей доли, сказал моему отцу.
– Где бы советской власти начаться лет на десять пораньше. Раскулачили бы нас тогда на десять лет раньше. Я хоть свет повидал, а то у мельницы-то просвета не было, чертоломили с рассвета до заката…
Я смотрела на клены, которые теперь отступили до самой мельницы, и думала: «А живы ли те грачи, которые не хотели танцевать?»
Мельница уже работала, перемалывая зерно нового урожая, и кругом далеко раздавался ее характерный и какой-то очень уютный звук: «Тук-тук-тук…».
С утра мы с подружками играли в куклы либо у нас на крыльце, либо в смородиновых кустах у соседки Тони, подальше от мальчишечьих глаз. Мы делали куклам кровати и диваны из ярких и колючих цветов лопуха, шили им платья. Когда земля и вода прогревались, мы купались подолгу и шли обсыхать в лес. Около нашей деревни было два леса: Тоненькая и Долгая, почему-то женского рода. Видимо, они выросли на склонах расползшихся оврагов, потому что по форме напоминали сложенные для мытья ладошки. Ближе к нам была Долгая. Чаще всего мы туда и бегали, скорее всего не потому, что этот лес был ближе, а потому, что он был более светлый, разреженный, не такой мрачноватый, как Тоненькая. Обычно дальше родника мы редко заходили, побаивались: за родником лес был такой же мрачный, как и в Тоненькой. В лесу было всегда интересно и всегда находилось что-нибудь, что можно было пожевать. В первые весенние дни там расцветали медуницы и другие цветы, названия которых я не помню, но которые можно было срывать и обсасывать сладкий сок у основания лепестков. Позже поспевала земляника, затем малина, ежевика и костяника, потом шли орехи и грибы. А сколько там было разных корешков, дикого лука, дикого чеснока, каких-то съедобных травок. Я всегда набирала меньше других ягод и грибов, потому что мне никогда не надоедало наблюдать за жизнью леса. Обычно я отставала от других, садилась или ложилась на живот и смотрела, и слушала, слушала, слушала…