bannerbanner
Крым как предчувствие (сборник)
Крым как предчувствие (сборник)

Полная версия

Крым как предчувствие (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

– Подберу, – обещаю я и тут же припоминаю, что у Чехова о кладбищах вроде не так уж и много… О публичных домах, впрочем и того меньше. Печально-ироничный рассказ «Ворона», сильный и страшный рассказ «Припадок». Кажется, всё?

– Но стоило вообще не вылезать из этих домов, чтобы написать только один такой рассказ. Правда, Андрюша?

Афанасьич согласно кивает и опять лукаво улыбается.

А о кладбищах? Так, о пьянице-актёре, о старом архитекторе, очень смешной рассказ о том, как записной кладбищенский оратор в своей речи похоронил живого человека и… всё? Ах, ну как же! Как я могла забыть: в моей с детства любимой повести «Степь» мальчик Егорушка едет учиться из родного города мимо кладбища, где «за оградой под вишнями день и ночь спали Егорушкин отец и бабушка Зинаида Даниловна…»

2

Итак, я пытаюсь собрать «штук пять девчонок», моих пятидесятилетних подруг, на экскурсию по Введенскому кладбищу. Надо мной смеются:

– На кладбище? С Афанасьичем? Тебе не кажется, что рановато? Нет уж, меня уволь…

Прошёл золотистый сентябрь, чуть-чуть подождило в октябре, редко и тепло, как в тетрадке в косую клетку. В начале ноября по утрам стало подмораживать, траву заметало жемчужным инеем, а на крыше котельной, на которую я каждое утро смотрела из окна своей кухни, казалось, рассыпали крупную соль. Афанасьич уже не помышлял о дожде, говорил: «Как бы снег не выпал, под снегом ничего не увидим». Нашёл о чём беспокоиться – о снеге! Снега не будет, не надейся, в прошлом году – я точно запомнила – первый снег выпал на Татьянин день, двадцать пятого января.

Меня смущала не погода, а отсутствие желающих поехать на экскурсию, потому что внимать Афанасьичу мне одной представлялось непозволительной роскошью. Это во-первых. А во-вторых, и это главное, не хотелось оказаться единственной ученицей в классе. Я плохо запоминаю даты, фамилии, кто там кем кому приходился. Мне важен общий настрой, впечатление, облик прошлого, дыхание его, да, живое дыхание прошлого. А именно его ох как трудно будет уловить, когда Афанасьич со свойственным ему темпераментом начнёт забрасывать меня именами, фактами, да ещё без конца требовать подтверждения:

– Запомнила фамилию? Повтори. К этой интересной судьбе мы ещё вернёмся.

Нет, нам определённо нужен кто-то ещё!

Подруга Наташа согласилась. Было десятое ноября, воскресенье. Утро морозное, но сухое, безветренное. Афанасьич приветствовал Наташу строго: «А где твои?» Он учил обоих Наташиных мальчишек.

– Да что ты, Андрей! Разве их от компьютера оттащишь!

– Ладно. Поехали.

Метро «Щёлковская». Автовокзал.

– Бутерброды взяли? – Афанасьич тревожно оглядывает наши, по-видимому, подозрительно тощие сумочки.

– Я печенье взяла, шоколадку… – бормочет Наташка.

– А бутерброды?! – возмущается Афанасьич.

– Андрюша, давай лучше в кафе зайдём, холодно ведь, – пытаюсь успокоить я.

– Какое кафе?! Там дорого!

– А мы недорогое найдём, типа там «Пирожковой»…

Я вдруг явственно вижу ялтинскую улицу Кирова, она же посёлок Чехова или Аутка, по которой мы с мамой возвращаемся с кладбища в такой же сухой, тихий, чуть морозный день. Лет сорок назад. Только это, конечно же, не осень, а, пожалуй, январь. Самое холодное время года – градусов пять, а то и десять тепла, но кажется, что кто-то невидимый, затаившийся в синевато-серых горах, накинул на город тончайшую ледяную сеть. Наверное, выходной. Суббота или воскресенье. По обеим сторонам пустой узкой улочки вывески: «Пирожковая», «Пельменная», «Бутербродная», «Рюмочная», «Сосисочная» и даже «Котлетная». У дверей «Сосисочной» стоит, покачиваясь и держась за стену дома, сизоносый дед. Разные по форме и размеру серые крымские камни, из которых у нас сложены все дореволюционные дома, скреплены выпуклыми, более тёмными полосками раствора. За такую полоску дед и придерживается – очень аккуратно, двумя пальцами.

– Дедушка уже накушался сосисок, – весело комментирует мама.

За немытыми стёклами «Сосисочной» ни души, только у кассы во весь золотозубый рот зевает толстая кассирша. И на улице, кроме нас и деда, никого. Проезжает со стуком пустой автобус, «восьмёрка»…

– Там никаких кафе нет, – выводит меня из оцепенения Андрюшин голос, – и некогда нам будет искать, а есть захотите. Я, между прочим, позаботился!

Афанасьич бьёт себя кулаком в грудь. В нагрудном кармане его чёрной куртки внушительно булькает.

– Сейчас, – решаю я. – С колбасой будете?

– Покупать на вокзале?! – ахает Наташка. – Разве можно?

– А что такого? Не бойся, не отравитесь, я часто там ем. Ну, с сыром тебе возьму…

Афанасьич успокаивается и в метро рассказывает, что идти придётся от «Семёновской», потому что «Электрозаводская» закрыта. Раньше он довольно быстро шёл до кладбища дворами, а теперь «все эти жлобы понаставили заборов, возможно, придётся обходить», он ещё не знает как.

У выхода из «Семёновской» Афанасьич тщательно фотографирует памятник Гвардейцу Семёновского полка. Спина доблестного петровского солдата отражается вместе с облаками в безукоризненно синем, зеркальном стекле современного здания под названием «Соколиная гора». Снаружи-то красиво, а что за дела творятся внутри этого «бизнес-центра» – неведомо. И я опять вспоминаю пыльные ялтинские окна шестидесятых, семидесятых годов. Сквозь них, несмотря на пыль, всегда было видно всё и вся. Скрывать было нечего. Честная, открытая и потому царственная бедность.

Впервые за тридцать лет я иду совершенно пустой Москвой. У проходной завода – киоск с пивом и пьяненький милиционер. Мы с Наташей покупаем пластмассовые стаканчики. «Молодцы дамочки!» – одобряет наши действия страж порядка. Оказывается, сегодня День милиции.

Обогнавший нас Афанасьич сворачивает во двор большого сталинского дома. Заборов пока нет, только бесчисленные гаражи-«ракушки». На них и на землю неслышно планируют жёлтые кленовые листья и передвигаются по ребристым крышам и асфальту со слабым шуршанием. Под аркой подворотни, в которую только что свернул Афанасьич, старик торгует всякой всячиной, разложенной на газете: старые замки, железки, провода, сушёная вобла, банка огурцов… И цветы – мелкие, сиреневые, с жёлтыми серединками.

– Наташа, это астры такие?

– Не знаю, наверно. Самые кладбищенские цветочки…

– Да, многолетние астры, «сентябринки» называются. Возьмёте? – спрашивает старик.

– Конечно, возьмём. И будем класть по цветочку на могилы.

– У тебя там знакомые? – удивляется Наташа.

– И у тебя тоже. Поэт Дмитрий Кедрин, например, потом Васнецовы, Пришвин… Забыла? Афанасьич же предупреждал.

Пока мы покупали «сентябринки», Афанасьич успел далеко уйти. Он очень быстро ходит, хотя вроде бы вразвалку, по-медвежьи. Его чёрная куртка размахивает рукавами на фоне пронзительно жёлтых клёнов. За Андрюшей гонится свора собак и вдруг круто поворачивает и с лаем мчит прямо на меня.

– Эй, друзья, вы чего?

«Друзья» требовательно гавкают.

– Это они бутерброды учуяли, – догадывается Наташа.

– Ну нет, уважаемые, нам ещё Афанасьича кормить.

Мы ускоряем шаг. Тянет дымком от тлеющих листьев. Люблю этот запах. Запах московской осени. Афанасьич великодушно останавливается, поджидая нас.

– Как же мне нравятся сталинские дома! – говорит он, взмахивая обеими руками, отчего в его нагрудном кармане опять булькает. – Какая архитектура! Какое время! Ведь это… царская эпоха! Я – сталинист!

– Ты же говорил, что ты монархист, – напоминает Наташа.

– Да, и монархист! А в чём тут противоречие? Одно другому не мешает! – взрывается Афанасьич. – Ты бы в свой чёртов ящик поменьше пялилась, вам там мозги-то прокомпостируют…

– А вы так и живёте без телевизора? – спрашиваю я. – Татьяна твоя не скучает?

Татьяна, жена Андрея, учительница русского и литературы, недавно вышла на пенсию.

– Ещё чего – телевизор! – кипит Афанасьич. – Чтоб этот ваш, как его, Сванидзе, ещё истории меня учил! Они будут учить меня истории моей страны! Татьяна – молодец, это благодаря ей как раз, если бы не она, я соблазнился бы чего доброго на гадость какую-нибудь…

– Да уж ты бы соблазнился, – хмыкает Наташа.

– Да я – монархист и сталинист! – опять вопит, разворачиваясь к ней, Афанасьич. – Это вот из-за таких как ты куриц мы и попали в это дерьмо, в жлобство это! Двадцать лет сидим все в заднице, народ скурвился…

– Знаешь что, Андрей, – Наташка делает вид, что обиделась, – тебе никто не давал права меня оскорблять…

– А я согласна с Андрюшей, – говорю я. – Та эпоха была действительно великой, царской, лучше не скажешь.

– Вот именно, – оживляется Афанасьич. – Ты не сердись, Наташка, я ведь любя… Да, царская эпоха в том смысле, что каждый рабочий на этом заводе, каждый дворник вот в этом дворе чувствовал себя человеком, царём! И дело своё исполнял по-царски, с достоинством. Ведь в этих домах великолепных с колоннами, с лепниной жили простые люди. Конечно, годами стояли в очередях на жильё, но получали же, квартплата – копейки… Работа у всех была, никто не голодал, путёвки летом бесплатные в Сочи, в Ялту твою…

3

У меня перед глазами опять встаёт ялтинская зима. Или осень. По сра внению с летом почти ничего не изменилось – всё вокруг вечнозелёное. Только кипарисы сильнее, рыже́е золотятся на солнце, да воздух глубже, сине́е, насыщеннее. Мы с мамой на улице Санаторной, во дворе санатория «Энергетик». Тихая Санаторная – одна из двух моих любимых ялтинских улиц. Вторую улицу, Морскую, я полюбила за то, что она напоминала мне Италию, никогда не виданную Геную. Мне было десять лет, я прочитала «Сказки об Италии» Горького. Братом, родным братом, был мне нищий итальянский мальчик, склонившийся с обросшего водорослями круглого, горячего камня в прозрачную сине-зелёную морскую воду – всю в солнечных бликах, как рыба в золотой чешуе… “O, sole mio!..” И дедом был мне старый столяр Джузеппе, говоривший: «Наши дети будут лучше нас, и жить им будет лучше». «Очень многие верят ему», – написал Горький. Я не просто верила – для меня это было непреложным законом жизни. К ним, родным и любимым итальянцам, я приходила на Морскую, в которую упирается одним концом моя улица Чехова. Стоило повернуть за угол – и слепит глаза морская синь, над ней сияет почти такое же, только чуть посветлей, синее небо, и чайкой зависает меж морем и небом строительный кран в порту и соперничает с солнцем своим оранжевым, апельсинным цветом. А Санаторная, переименованная потом в улицу Пальмиро Тольятти в честь итальянского коммуниста – снова Италия! – с другого конца моей Чеховки, только Боткинскую перейти. И я почти не удивилась, когда в воспоминаниях Владислава Ходасевича прочитала, что молодой Горький снимал комнату в нашем доме на Виноградной 19, теперь улице Чехова.

А на Санаторной улице, в тихом дворе «Энергетика», около хозяйственных служб – котлы, баки, бидоны, газовые баллоны – мама вступала в дружески-деловые отношения с Николай-Иванычем, садовником санатория. Он был ростом с меня, десятилетнюю, худенький старичок с глазами-щёлочками, редкими седыми волосёнками на голове, похожей на сморщенную грушу. Из середины подбородка свисало несколько таких же тонких седых волосков. Кажется, Николай Иванович не брился – нечего было. Мама приходила к нему консультироваться по поводу растений – в педучилище она вела предмет под названием «Основы сельского хозяйства» и отвечала за озеленение территории. Всё время разговора Николай Иваныч озабоченно скрёб цапкой сухую землю, то и дело, зорко взглянув «щёлочками», отбегал сорвать засохший листок…

– Николай Иваныч, здесь-то, на хоздворе зачем так тщательно? – спросила мама. – От вас ведь не требуют…

– Что вы, Ольга Михайловна! Разве можно?! Здесь тоже могут пройти отдыхающие!

Николай Иванович и был царём той самой ушедшей царской эпохи, о которой сейчас кричит Андрюшка.

– Николай Иванович – эвенк, – рассказывала мама. – Нет, кажется, не эвенк, а из каких-то совсем малочисленных сибирских народов… Закончил лесной техникум, занимался своей тайгой в глухом сибирском краю, получил путёвку в наш «Энергетик»…

– У него был туберкулёз?

– Нет, зачем же? Это до войны «Энергетик» был туберкулёзным санаторием, может быть, ещё в конце сороковых… А потом весь туберкулёз вывели, ялтинские санатории перепрофилировали: органы движения, нервная система, почки… Николай Иванович приехал в середине пятидесятых. И влюбился в медсестру! Женился, но не везти же ялтинскую женщину в тайгу. Вот и остался здесь садовником, по специальности…

…И растил вечнозелёные кустарники – самшит, бересклет, заботливо подрезал дерзкие, вызывающе благоуханные розы, обкапывал олеандры с махровыми цветами, будто свёрнутыми из белой и розовой папиросной бумаги, поливал из шланга клумбы, благоговейно сдувал каждую пылинку с дорожек парка: «Здесь могут пройти отдыхающие!»…

А Афанасьич продолжает шуметь, широко шагая, загребая на ходу здоровенными, длинными ручищами:

– Каждый человек, ты понимаешь, каждый, чувствовал себя царём! По-царски отвечал за своё дело! Потому что была ответственность! Пусть «винтик», да! Но каждый осознавал, что без него, без этого винтика всё развалится…

– Андрей, а репрессии? – вставляет Наташка, делая умное лицо.

– Конечно, были, всё было, и кровь, и несправедливость – кто ж отрицает? У меня самого деда раскулачили и дядю… Сослали в Казахстан, а ведь могли и шлёпнуть. Только знаешь, я сильно подозреваю, что на девяносто процентов, если не больше, во всём этом виноваты жлобы, которые до сих пор не перевелись, повылезали теперь из всех щелей… Завидовали, стучали, доносили, подсиживали, чтоб тёплое местечко занять… Что, скажешь, Иосиф Виссарионыч лично всё подписывал? Да даже если бы лично! Не нам, просравшим великую страну, судить людей, которые из крови, из грязи эту страну подняли, из руин, из ничего, из небытия!.. Победить в такой войне! Мы же против всего мира в одиночку воевали… И теперь нашу великую войну эти манкурты смеют «второй мировой» называть? Мы что – поляки, румыны? Для нас она – Великая Отечественная! Навсегда!

– Хорошо, хорошо, только не надо так кричать…

Кричать как раз можно – на улице никого. Пахнет дымом и, неслышно кружа, с самых нижних ветвей опускаются на землю кленовые листья. Уже последние – все верхушки давно облетели. Торжественная и неспешная московская осень.

Такой же поздней осенью сорок лет назад мы с родителями смотрели в ялтинском кинотеатре фильм «Освобождение». Я теперь помню только, что Жукова там играл Михаил Ульянов. Но навсегда врезалось в память происходившее не на экране, а в зале. Через несколько рядов от нас сидела компания немолодых людей – пять-шесть мужчин, две или три женщины. Фронтовики. Наверное, был праздник, седьмое ноября, потому что все мужчины были с орденами и медалями на пиджаках, а женщины – с аккуратными орденскими планками на нарядных, модных тогда кримпленовых платьях. Конечно, они только мне казались немолодыми. А на самом деле каждому из них тогда, в семидесятом, должно быть, было не больше пятидесяти. Всякий раз, когда на экране появлялся Сталин, они аплодировали. Все в зале посматривали на них одобрительно, а некоторые, как мне показалось, даже с лёгкой и доброй завистью. Я видела, что моим родителям тоже хочется присоединиться к коротким и дружным, как салют, хлопкам. Но они этого не делали. «Считают себя не вправе, – догадалась я, – потому что не воевали, они были во время войны подростками». Папа, потерявший отца, скитался под непрерывными бомбёжками в Сталинградской области, а мама оставалась в оккупированной Ялте. Люди в кинотеатре, бывшие на пять-шесть лет старше моих родителей, аплодировали своей боевой молодости, памяти погибших товарищей, великому подвигу своей страны – и олицетворял всё это не Георгий Жуков, а почему-то именно Сталин. Впрочем, и тогда, и позднее у меня не возникало вопроса «почему». Нас правильно учили истории: и в учебниках всё было написано, и учителя рассказывали: о сталинских репрессиях, о предательстве Власова, о хрущёвском волюнтаризме, но спокойно, сдержанно, с достоинством, без истерики и проклятий.

4

Внезапно в глаза бьёт яркий свет. Это утреннее солнце вывернулось из-за остроконечной красно-кирпичной ограды. Мы пришли. К воротам Введенского кладбища примыкает двухэтажное, выкрашенное в розовый цвет здание с высоким цоколем и такими же, что и на воротах, готическими башенками на крыше.

– Андрюша, а когда это построено? – вопрошает Наталья.

– А ты не видишь? Псевдоготика с элементами модерна, значит, начало двадцатого века… Вот же он, удар хлыста! – Афанасьич указывает на линию, повторяющуюся в чугунном узоре ворот. – Впрочем, я не искусствовед…

Действительно, «удар хлыста» – плавные волнообразные линии неожиданно заканчиваются как удар, точным и хлёстким завитком.

– Ой, правда, тысяча девятьсот седьмой год, – радуется Наташка, указывая на висящую на доме мемориальную доску.

А внутри, за воротами – и вовсе чудеса! Я никогда не видела такого крыльца – к «псевдоготическому» дому прилеплен вход в сказочный русский терем. Такой мог бы красоваться на острове Буяне, например. Каменные перила – как удар хлыста или морской волны, с размаху влепляющей в берег свою удальски закрученную пенную завитушку, а линия под лестницей так выгнута, что кажется, крылечко заваливается или наоборот, торопливо забегает вперёд, или едет как печь с Емелей. А над крыльцом высится готическая башенка – печная труба!

– Ну, хватит, полюбовались, – торопит Афанасьич, – всё это, конечно, прекрасно, но мы здесь не за этим.

– А зачем же?

Оказывается, надо отыскать могилу Алексеевых, родителей Константина Сергеевича Станиславского. Их захоронение в числе многих других было перенесено из центра Москвы на это первоначально немецкое, протестантское кладбище.

– Выберите себе по дорожке, идите и внимательно смотрите, увидите что-нибудь интересное – кричите. И всё нас интересующее фотографируйте, – распоряжается Андрей.

– А что нас интересует?

– Многое, – отмахивается Афанасьич, – потом расскажу. Экскурсия потом.

Мы бредём по узким дорожкам. Одно из двух – либо я давно не была на природе, либо здесь, на кладбище особый климат. Над нами совершенно голые ветви деревьев, а под ногами палитра красок. Ну, положим, опавшие листья всех цветов и оттенков на дорожках и могилах – это понятно. Палевые, бронзовые, ржавые, золотые, лимонные и яично-жёлтые, красные, розовые, багряные, почти фиолетовые. А вот откуда столько яркой и сочной зелени? Широкие тёмно-зелёные листья неизвестного мне растения, округлые листочки декоративных кустарников салатового цвета, мелкие и густые иголочки какой-то красивой, тоже явно декоративной травы, из тех, которыми украшают букеты, да и обычная трава ещё зелена и свежа. И такой мягкий, нежно-зелёный мох у подножия памятника «генералъ-маiору Владимиру Ивановичу Ромеру полковнику лейб-гвардiи Уланскаго ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полка»… А внизу, над изумрудной полоской мха эта же надпись повторяется по-французски: «Géneral VLADIMIR de RÖMER…»

– Смотрите, – зовёт Наташа со своей дорожки.

Большой гранитный памятник, круглое углубление для фотографии, к сожалению, пусто, а вот надпись, как и на памятнике генералу Ромеру, будто вчера выбита и закрашена сусальным золотом:

Аптекарь

Иванъ Ивановичъ Келлеръ

Почетный членъ Московскаго фармацевтическаго общества

Скончался 7 Января 1901 г. на 63 г. жизни.

– А, Иван Иванович, – приветливо говорит Афанасьич, – у него аптека на Мясницкой была. Завещал десять тысяч на учреждение четырех стипендий для аптекарских помощников, тогда это колоссальные деньги были.

– И откуда ты всё знаешь? – изумляется Наташа. – А я-то сначала подумала, что Аптекарь – это фамилия.

– Да, так не часто профессию перед фамилией указывают, наверно, он очень гордился своим аптекарским званием.

– А что, Андрюша, ведь это правильно? Написать бы на твоём памятнике – Учитель, а? Лет через пятьдесят, конечно, не раньше, тьфу-тьфу-тьфу! – Наташка плюет через левое плечо и тут же мелко крестится.

– Неправильно, – насупливается Афанасьич.

– Почему это?

– Потому что все будут думать, что Учитель – это фамилия такая. Режиссёра этого, который про Бунина порнуху снял…

– Ты же не смотришь телевизор!

– А я и не видел. Татьяна жаловалась, говорит, про Бунина детям невозможно стало рассказывать, ржут, хихикают…

– Ну, знаешь, это ещё продвинутые дети, если такие фильмы смотрят, хуже, когда всё «до фени», – вмешиваюсь я. – И потом, если это и порнография, то не непосредственная, а духовная, что ли… А вообще-то интересно, завлекательно, артисты хорошие, все так похожи, и вроде всё правда. Дуня Смирнова – сценарист, кажется, ничего не переврала, всё точно по дневникам жены Бунина, Веры Николаевны…

– А духовная порнуха что – лучше по-твоему? Ещё хуже! Не-прости-тельнее! – отчеканивает Андрей. – Самую скверную правду можно и нужно рассказывать, но любую грязь настоящий художник опишет так целомудренно, что и детям не стыдно показать. Вот мы тут с Таней Гайто Газданова читали, это эмигрантский писатель, ровесник Набокова, Гайто – потому что осетин, но он любил, чтоб его Георгий-Иванычем звали…

Андрей поворачивается ко мне, берёт меня за пуговицу куртки и начинает втолковывать, как на уроке:

– Вообще, удивительная судьба, уди-ви-тельная! Он мальчишкой пятнадцатилетним на фронт ушёл, за «белых» воевал, а всю вторую войну – во французском Сопротивлении. У него роман есть «Ночные дороги», он ведь почти всю жизнь ночным таксистом в Париже проработал. Роман о самом дне парижском, про бандюг всяких, пьяниц, проституток, а посвящён его жене! И это настолько чисто… Нет, ты лучше сама почитай, это тебе не «Лолита» какая-нибудь! Ведь чем талантливее описана мерзость, тем отвратительнее, потому что зло этим как бы оправдывается, получает право на существование… Да ладно, ну их, этих порнографов! Ищем Алексеевых.

Вместо Алексеевых я сразу натыкаюсь на необычный памятник – в овале фотография целого семейства. Папа, мама и восемь детей – два юноши в строгих костюмах при галстуках, три девочки в одинаковых костюмчиках с матросскими воротниками, девочка помладше – в светлом платьице с бантом, и ещё два совсем маленьких ребёнка – не поймёшь, какого пола. Хотя если вглядеться внимательнее, видно, что ребёнок постарше – девочка, а самый младший, очень серьёзный, сидящий на коленях у папы – мальчик. За спиной семейства – большая картина, такими в начале века принято было украшать фотоателье. Над головами старших сыновей клубятся по небу, стелятся по самой земле тёмные тучи, как предчувствие будущих гроз и пожарищ. Под фотографией фамилия – Бенюш. И всё. Несомненно, что эту фотографию уже в недавние времена поместили на памятник родственники, скорее всего, внуки этих девочек. А братья… Вряд ли они успели жениться, вряд ли пережили войны и революции… Написать бы о каждом, о каждой судьбе… У памятника семье Бенюш – ворох бронзовых дубовых листьев и свернувшийся кольцом стебель растущего здесь папоротника с длинными зелёными листьями.

И ещё примечательный памятник. На граните выбит крест, в овале фотография – Ли-Чу Феоктиста Филипповна и Иван Иванович. Оба супруга родились в конце девятнадцатого века и дожили до середины восьмидесятых годов века двадцатого. Немного дородная, несмотря на молодость, Феоктиста Филипповна в белой блузке с отложным воротником могла бы быть дочкой кустодиевской купчихи: спокойный ясный взгляд, широкое русское лицо, но уже короткая стрижка – двадцатые годы. А Иван Иванович Ли-Чу – бравый парень и немножко франт, в чёрной рубашке с белым галстуком, стоит за спиной жены, молодецки подбоченясь. А на памятнике рядом – другая китайская фамилия, русские имена-отчества и православный крест. Кто это из пугающих нас китайской экспансией заявляет, что китайцы якобы никогда не ассимилируются, везде остаются китайцами? Ерунда! Впрочем, пусть остаются кем хотят, лишь бы на нашем языке хорошо говорили и любили его, и тогда… Тогда всё хорошо будет.

Я вновь стою перед семейным памятником. «Тельповы» – выбито посередине высокой гранитной плиты. Надежда Герасимовна и Алексей Иванович тысяча девятьсот третьего года рождения, Виктор, родившийся в двадцать шестом году… Отчества Виктора и даты его смерти не видно – закрывают свешивающиеся с верха плиты пластмассовые ромашки. Всего же на памятнике четыре бронзовых барельефа и две фотографии. Чуть скуластые, похожие друг на друга, простые и мужественные лица – моряк в бескозырке с пятиконечной звездой, парень в бушлате с белым меховым воротником и в будёновке. На будёновке, разумеется, тоже звезда. И большой крест в центре, осеняющий, благословляющий и этих людей, и эти звёзды, и надпись: «Мы всегда помним вас, погибшие воины». А внизу, у подножия памятника – живые, свежие бело-розовые георгины. Значит, дети или внуки Тельповых только что здесь были. Как это здорово! Я кладу рядом с георгинами несколько сиреневых «сентябринок» – от нас.

На страницу:
5 из 7