Полная версия
Я вас люблю
Мать тоже посмотрела на нее, но, казалось, не узнала и отвернулась.
– Помоги мне, – приказал отец. – Поддержи маму с той стороны… Да не так! – с досадой вскрикнул он. – За левую руку! Помоги ей подняться, у нее шок…
Побелевшей рукой мать крепко вцепилась в край стола и замотала головой, чтобы ее не трогали.
– Что, Аля, что, милая? – зашептал отец, наклонившись к ней. – Ну, что тут поделаешь… Ну, встань! Обопрись на меня. Осторожненько…
Сломанный на середине звук вырвался из материнского горла.
– Вставай. Потихоньку. Попробуй! Тебе станет легче. Ну, Аля, ну, милая…
В материнских глазах появился ужас. Она положила пальцы на горло и попыталась выдавить из себя какое-то слово, но ничего не получилось.
– Ты ляжешь, поспишь… Завтра будет полегче… Пойдем. Нужно лекарство выпить… И ванну горячую примешь…
Дина закрыла лицо руками и громко заплакала.
– Возьми девочку к себе, – приказал отец, уводя мать из столовой. – Уложи ее спать. И дай ей поесть. Пусть поест обязательно!
– Я есть не хочу! – сквозь судорожные рыдания выговорила Дина. – Не нужно меня только трогать!
– Не плачь! – попросила Таня и погладила ее по плечу. – Пойдем, ты поспишь…
Дина вдруг изо всех сил притиснула ее к себе обеими руками, не вставая со стула.
– Ты знаешь, что было? Ведь ты же не знаешь!
– Где было? У вас? В вашем доме?
– Они уже шли по улице, – всхлипнула Дина. – И папа решил, что, раз мы раньше не убежали, теперь уже поздно. И потом папа сказал, что он русский, потому что фамилия наша от деда, а дед тоже был православным… И нам поэтому ничего не сделают. Мы закрыли все окна, дверь на цепочку, и все сидели в гостиной. Мне было так страшно! – Она оторвалась от Тани и тут же снова зарылась в нее своим мокрым горячим лицом. – Сначала нам начали звонить в парадную дверь. А мама еще с вечера отпустила кухарку. Мы не открывали. Потом папа сказал, что лучше открыть, иначе они всё разломают. Но уже было поздно, потому что у них топоры. Они пришли с топорами. И начали стучать топорами по стенам. Я не знаю, сколько прошло времени.
Она захлебнулась и затрясла головой.
– Не надо! Не рассказывай больше!
– Нет, я расскажу. Папа пошел к ним сам, а двери уже не было. Мы с мамой тоже выбежали. Их было трое. Один был какой-то ужасный, с обваренным лицом. Я еще успела подумать, что такой обязательно кого-то убил или убьет. Он сорвал с папы пиджак и закричал: «Ну, Зандер, попался!» И папа прислонился к стенке, потому что у него… – Дина зарыдала. – У папочки сердце болело, когда он был жив…
– Он умер? – ужаснулась Таня.
– Да, я ведь сказала! Ты разве не слышала? Он упал. Мы с мамой к нему. Он дышал. Вот так, очень громко: «О-о-о! О-о-о!» И он еще сказал: «Ничего, ничего, сейчас, ты не бойся». И вдруг перестал дышать. Мама стала поднимать его, тащить, чтобы он встал… А у него так запрокинулась голова, и он стал хрипеть. Сначала громко, а потом тихо. И тогда обваренный сказал: «Одной сукой меньше…» И я это слышала! Они прошли в комнаты и всё там разбили. Просто разбили топором… И ушли. Но потом сразу набежали какие-то люди, стали поднимать маму с пола. А папу накрыли простыней и унесли, и всё. А потом твой отец… Ты видела, что с моей мамой? Она же ничего не слышит! Она мне, даже мне не может ничего сказать!
* * *В четверг в церкви Пресвятой Богородицы на Покровке состоялось отпевание Зандера Ивана Андреевича. Таня видела всё в каком-то тумане. Два дня она провела с мамой и Диной и плакала так много, что сейчас, в этот почти жаркий апрельский день, который еще на рассвете высвободил из влажной и свежей земли столько трав и столько смущенных счастливых растений, что сразу же вдруг завершилась весна и тут же настало роскошное лето, в этот жаркий день, когда лучше было бы сидеть на дачной веранде и греться на солнце, как греются кошки, как греются птицы и все, кто не умер, в этот день, как только радостный резкий луч сквозь высокие окна осветил прохладное и успокаивающее помещение церкви, все люди, пришедшие попрощаться с Иваном Андреевичем Зандером, собрались у гроба усопшего.
Отпевание должно было вот-вот начаться. Вокруг гроба крестообразно горели свечи: одна у головы, одна – у ног и две – с обеих сторон, – а сам Иван Андреевич, почти утопающий в белых цветах, уже находился как будто в раю. Таня вспомнила, как няня много раз говорила ей, что цветочки – это и есть остатки рая на земле. Белизна лепестков и бутонов усиливала спокойное и почти даже веселое выражение, которое было на лице Ивана Андреевича. Он выглядел юношей и казался не мужем Таниной матери, а ее, может быть, старшим сыном или, напротив того, младшим братом. Никаких определенных физических черт, как у живых и даже у большинства умерших, не было на этом лице. Там, где полагалось находиться носу, конечно же, тоже был нос, а там, где глазам, тоже были глаза – но только «общие», неважно чьи глаза, и «общий», неважно чей нос, потому что простое, худое лицо Ивана Андреевича было поглощено не тем, что при жизни отличало его от других людей, а тем, что теперь открывалось ему и никак не зависело ни от тела, принесенного в церковь для прощания и оплакивания, ни от лица, вокруг которого остатками своего чудесного запаха еще дышали цветы, умершие тоже недавно, на пару дней позже Ивана Андреевича.
Таня понимала, что этот человек разрушил ей жизнь, уведя ее мать, но сейчас, глядя на него сквозь туман уже привычных слез, она чувствовала покой и – стыдно сказать – почти радость. Она не тому радовалась, что его нет больше и мать навсегда останется с ней, а тому, что этот человек, впервые увиденный ею теперь, оказался не только не отталкивающим, как она думала раньше, когда ненавидела его, но ясным, простым, простодушным, а главное, всем всё легко уступившим.
Мама не плакала. Она только очень сильно дрожала, так сильно, что Танин отец снял с себя шарф и набросил ей на плечи. Дина тоже не плакала, а стояла почему-то несколько в стороне, а когда взглядывала на мертвого отца, в глазах у нее появлялось то младенческое удивление, которое Таня уже знала за ней. После разрешительной молитвы «Приидите, последнее целование дадим, братие, уме благодаряще Бога…» началось прощание. И тут с матерью вдруг произошло что-то: она перестала дрожать и, вырвавшись из рук Таниного отца, не наклонилась над гробом, а резко легла на него. Она упала на умершего всем телом, сминая цветы, обняла его – внутри благодатного белого рая, где ему было хорошо, спокойно лежать и слушать все эти молитвы, – она обняла его так, как будто он жив и должен ей тут же ответить. Все, бывшие в церкви, растерялись и переглянулись, а Танин отец, покраснев, дотронулся до ее черной шляпы, но она затрясла головой, плотнее приникла к умершему и вдруг закричала на всю эту церковь. Крик этот был еще и потому так странен, что с того дня, как отец привез ее и Дину в свой дом на Плющихе, мать не произнесла ни одного слова и не проронила ни одной слезинки.
Сейчас она вдруг закричала, но понять, что она кричит, было трудно, почти невозможно, ибо она и называла покойного какими-то именами, которые знали лишь он и она, и что-то приказывала ему, и умоляла его встать, и нежно куда-то звала, как будто он ее слышал… Совсем посторонние люди начали смущенно помогать отцу, пытаясь оттащить мать от гроба, но она сопротивлялась, билась, никого не слышала… Таня чувствовала, что сгорает со стыда. В диком материнском крике было не только отчаяние, в нем была какая-то жуткая, свирепая уверенность, что всё это ложь, всё неправда, что он не посмел умереть до конца и нужно пробиться к нему, разворотить обеими руками его этот белый, таинственный сон, напомнить ему о себе и заставить подняться…
Тане хотелось убежать из церкви. Что-то словно бы перевернуло в ней всё, когда мать начала так кричать. Ей вдруг показалось, что она наконец-то поняла, почему мать бросила ее и ушла к этому человеку, мертвое лицо которого сейчас не выражало ничего, кроме покоя и строгой, возвышенной радости. Своим обезумевшим криком мать еще и призналась Тане, что без нее она могла жить и потому ушла, бросила их с отцом, но жить без этого человека она не могла, и теперь, когда его не стало, когда его больше не будет, никто из людей не в состоянии понять и успокоить ее. Тане пришло в голову, что в том, что мать бросила их, не было ни личной воли ее, ни даже и просто решения, – ничего не было в этом поступке, кроме того, что мать, как любая травинка, любая весенняя бабочка, любой безголосый, ободранный птенчик, хотела немного пожить, отдышаться…
Внезапно открывшаяся Тане правда была настолько проста, что все вопросы, которые она прежде задавала себе, вдруг с мягким мучительным звоном рухнули внутри, как рушится дом или падает дерево, а там, где они находились – тот дом или дерево, – там образовалась тошнотворная, ничем не заполненная пустота, в которую нельзя заглядывать живому страдающему человеку, поскольку за ней, пустотой, – ничего… Пустота.
* * *Бой, в котором Василий Веденяпин получил легкое ранение в руку, был бой под деревней Свистельники, и в этом бою их дивизия потеряла треть своего состава. Он знал, что теперь можно будет попроситься в отпуск и с подвязанной рукой, неузнаваемо, как он думал, изменившись за несколько месяцев, приехать в Москву и увидеть отца. Еще совсем недавно он и мечтать не смел о такой возможности, теперь же что-то как будто начало мешать ему. Он знал, что отец начнет его расспрашивать и нужно будет подробно рассказать ему, что такое война и каково теперь его отношение к жизни, но именно на эти, самые главные вопросы он и не был готов отвечать. Да он и не хотел отвечать на них. Отец, наверное, ждет, что Василий с жаром опишет ему, как бесстрашно ведут себя русские солдаты и офицеры, как все они, включая того же Василия, готовы сложить голову за Отечество, как верят в победу русского оружия и презирают смерть, следящую за каждым из них в оба глаза. А всё это было не так. И он чувствовал, что всё не так, но не знал, как объяснить сейчас то, что он чувствовал. Главной его потерей на этой войне была Арина. Они сошлись из-за войны, но война же и разлучила их. И если он даже останется жив, найдет ее в месиве жизни, то чем это всё обернется? Он вспомнил, что у нее есть ребенок и, стало быть, где-то есть муж, и этот муж тоже может вернуться с войны, войти к ней в избу, сорвать с ее тела рубашку, раздеться… Василий зажмуривался, вспоминая, как ловко и решительно раздеваются солдаты, когда им выпадает, например, случай выкупаться в реке, как одним коротким и резким движением они стягивают через головы рубахи, выпрыгивают из штанов и голые, нисколько не смущаясь своей наготы, бросаются в воду, обдавая друг друга брызгами…
Когда он начинал думать об этом, слезы прожигали глаза, и, сглатывая их горячую мокрую соль, он успокаивал себя тем, что, может быть, муж не вернется с войны, но от этих, совсем уже отвратительных и гнусных мыслей, вернее сказать, этих жутких надежд его переворачивало со стыда. В бою под Свистельниками Багратиону, лучшему старшему другу молодого Веденяпина, оторвало ногу, и теперь Веденяпин ждал, пока тот оправится, выйдет из госпиталя, чтобы вместе поехать в Москву.
Вечером, в среду, Василий вместе с целым отрядом во главе с командиром дивизиона отправился на рекогносцировку позиции. Ни одного облака не было на совершенно синем небе, по обеим сторонам дороги мягко и лучисто трепетали молодые березы. Он почти задремал в седле, как вдруг шрапнельный стакан зарылся в землю совсем близко от него, и он увидел, как съежилась фигурка едущего слева капитана Безбородко. Через секунду Безбородко выпрямился и неестественно засмеялся:
– Вот что война с людьми делает! Родной артиллерии испугался! Это ж они, дураки набитые, нас шрапнелью обсыпают! Аэропланы немецкие обстреливают, чтобы бомбы не посыпались на наши головушки! А я-то, старый хрыч, чуть с лошади не упал! Не-е-ет, голубчик мой, это не от страху, меня не проведешь! Это в человеке, значит, унижение развивается. Как у собаки. Не знает, за что побьют, а шею пригнула, на лапы присела и вся трясется. Вот так и запомните, юноша: унижение!
Странно, что раньше это не приходило ему в голову. Да, да, унижение! Конечно, именно это. Когда ты совсем не боишься (он внезапно понял и то, что страх проще унижения и гораздо грубее, чем оно!), ты совсем не боишься, но внутри тебя появляется другое существо, которое, невзирая на тебя, всё равно пригнет шею, сядет на задние лапы и затрясется. Боже мой, да почему же он не понял этого раньше, если именно на этом и держится мир? Папа, когда он стоял над мамой, которая притворялась, что она спит, а папа притворялся, что он стоит здесь и смотрит на нее, потому что не было никаких свидетелей (кроме Василия, о котором папа не подозревал в эту минуту!), папа был унижен и не смел разбудить маму, а только нюхал ее волосы и разглядывал ее лицо, хотя (теперь Василий понял и это!) ему больше всего хотелось именно разбудить ее, и обнять, и лечь с нею рядом. Ведь папа тогда никого не боялся, но он был унижен!
А мама? Мама, которая рывком села на изогнутой кушетке, как только он вышел из кабинета, и зажала рот обеими руками, словно ее сейчас вырвет, и затряслась то ли от слез, то ли от хохота, – разве она не была унижена? И чем больше они ссорились потом, чем больше кричала мама, чем неподвижнее и злее становился папа – до этого последнего утра в кофейной Филиппова, где барышня, похожая на Клео де Мерод, смотрела на них своими сиреневыми глазами, – до самого конца, до тусклой маминой фотографии, где она лежит в гробу, непохожая на себя, до самого этого гроба вся жизнь их только увеличивала унижение и напоминала о нем.
Василий вспомнил, как совсем недавно он желал мужу Арины не вернуться с войны. Его обдало холодом. Он желал – против своей воли, против своей души, против всего, что в нем было, – смерти человеку, который одним только нахождением на земле мог бы унизить его, Василия, и уже унижал, как только Василий вспоминал о нем, хотя этот человек и не подозревал о его существовании и, более того, они и не узнали бы друг друга, столкнись, скажем, здесь, вот на этой дороге.
Последнее письмо Владимира Шатерникова:
Всё это время я почему-то думал, что твои письма по непонятной причине не доходят, что они застревают где-то в дороге, а ты пишешь мне и думаешь обо мне, и настанет день, когда я вдруг одной охапкой получу все твои письма и буду упиваться твоею любовью ко мне, которая так и брызнет из каждой строчки!
А сейчас я, кажется, начал что-то понимать, я вдруг догадался о правде. Да ты ведь просто-напросто не пишешь мне! Боже мой, как это, оказывается, всё объясняет! Ты не пишешь мне, потому что ты или не любила меня никогда, или разлюбила сейчас, или ты любишь кого-то другого. Неважно!
Только самое первое время, самые первые недели, когда приходило от тебя письмо, я знал, что ты рядом, ты здесь, я чувствовал твой запах, твоя кожа была под моими руками, губами я дотрагивался до уголка твоего закрытого глаза, и волосы твои скользили под моими пальцами… Да, вот так и было! И когда я заканчивал читать письмо, ощущение, что ты только что была здесь и мы были вместе, это ощущение достигало такой силы, что я сразу же засыпал, как будто проваливался. Засыпал так, как я засыпал после нашей любви, не выпуская тебя из себя, не давая тебе шевельнуться. Но всё это позади. Я не хочу ни о чем спрашивать. Ты и сама, наверное, не уверена, когда это произошло, и, может быть, даже не знаешь, что было прямою причиной твоей перемены. Страшно, Таня, радость моя. Страшно, что нужно пережить и такое. Это, наверное, тоже судьба. Если бы не война, которая научила меня тому, что судьба существует, причем существует всё время, каждую секунду, я бы, наверное, катался сейчас от боли. Да я и катаюсь, честно говоря. Теперь я то вижу тебя, то не вижу. Словно ты только что была рядом и вдруг затерялась в толпе. Выглянула на секунду и опять затерялась.
Я тебя прошу об одном. Не знаю, как даже и произнести. Уже которую ночь меня одолевает один и тот же сон, это не может быть случайностью. Ты стоишь у окна с ребенком на руках, моим ребенком, которого ты почему-то прячешь от меня. Прости, если всё это одни лишь мои фантазии. Но если нет? Если ты и в самом деле ждешь ребенка? Умоляю тебя, скажи мне правду.
* * *Поминок по Ивану Андреевичу Зандеру мать просила не устраивать и ушла к себе в комнату сразу после кладбища, где было так тепло и солнечно, что все эти маленькие синевато-красные червячки, только что народившиеся на свет, не торопились во влажную холодную землю, чтоб там смаковать еще свежую плоть, а нежились в яркой траве и вздыхали, что им достаются лишь гниль да остатки, а то, что – душа, и сиянье, и счастье – о, то всё давно улетело, умчалось!
Мать забрала к себе в комнату Дину, которая так рыдала, когда отца засыпали землей, что Таня почти ничего не запомнила, кроме этого рыдания, и только крепко обнимала ее, дышала ей в волосы, гладила ее детскую, крепкую, выгнутую спину, машинально запомнив на всю жизнь, что Динины волосы пахнут чернилами. Вечером, когда они втроем с отцом и Алисой Юльевной сидели в столовой, Алиса Юльевна посоветовала перевести Дину в гимназию Алферовой, и сказала она это так, словно было само собой, что мать и Дина остаются теперь у них навсегда. Отец ничего на это не ответил, но, выходя из столовой, пробормотал:
– К Алферовым лучше всего.
Таня заснула сразу же, как только коснулась головой подушки, но, как показалось ей, сразу же и проснулась. Дина в длинной ночной рубашке, со своими огромными, всю ее, словно густой пеной, заваливающими волосами, стояла над ней и трясла ее за плечо.
– Пойдем!
Таня накинула на плечи пуховый платок и послушно пошла за сестрой. В комнате матери горел ночник. Мать в том же черном платье, в котором она была на кладбище, сидела на кровати, поджав под себя ноги.
– Они вот говорят: страшно, мол, что война идет, а там, упаси Господи, и революцию устроят, а там опять какая-нибудь война. А я тебе скажу. – Мать перевела на Таню светлые дрожащие глаза. – Я тебе скажу, что нет ничего страшнее того, что… – Она замолчала. – Не знаю, что делать. Подойди ко мне.
Таня подошла. Мать осторожно провела ладонью по ее животу.
– Что ж ты папе не говоришь? Ждешь, пока сам заметит?
Таня вспыхнула.
– Наверное, сын, – отстраненно сказала мать. – Дочки кругло ложатся, а сыновья – остро.
Она опять помолчала и наморщила лоб.
– Я год назад тоже сыночка ждала. Помнишь, Дина?
Дина тряхнула волосами.
– Я ждала, а Ваня каждый день куда-то уходил. С утра уходил и до позднего вечера. Помнишь, Дина? А тут собрались на пикник. Все верхом. Мне говорят: «Вам нельзя, вы же в положении». А я поехала. Красивый был вид, с водопадом. Сыночек мой его, наверное, даже и не успел разглядеть как следует.
Она отвернулась, вжала лицо в спинку кресла.
– Но дело в том, Нюра, – Таня вспомнила, что мать так и прежде называла ее, сократив отцовское «Танюра», – а дело в том, Нюра, что я ни о чем не жалею.
Она опять замолчала.
– Мне только мальчика жалко!
– Мальчика? – сквозь начавшийся в ушах шум переспросила Таня.
– Ребенок был мальчик, – уточнила мать. – И Ваня был мальчик…
– Вы здесь теперь будете, с нами? – прошептала Таня, боясь, что мать скажет «нет», и одновременно почему-то желая этого.
– Куда ж нам деваться? – удивилась мать. – А ты что, не хочешь? Мы можем уйти.
– Я очень хочу, – быстро сказала Таня и, почувствовав, что говорит неправду, покраснела.
– Я папе бы всё же сказала, – вздохнула мать. – А то он заметит. Обидеться может.
Таня взяла ее за руку. Материнская рука была меньше ее собственной, горячей и мокрой от слез.
Вернувшись к себе, она заново, словно в первый раз поняла, что с ней действительно происходит. Она ждет ребенка. У нее в животе лежит ребенок, у которого будут руки, ноги, глаза, рот… Страх, но и что-то совсем незнакомое ей, что-то похожее на почти задавленный страхом и всё же разгорающийся восторг, что-то жгучее, угрожающее и всё же счастливое поднялось внутри, и она почувствовала то же самое, что почувствовала тогда, когда – много лет назад – они с папой катались на лодке, отплыли далеко от берега, и начался шторм, которого она сначала испугалась, а потом, когда их с головой накрыло волной и долго не было ничего, кроме гула и темноты, она начала хохотать от восторга, и папа, весь мокрый, – он тоже смеялся.
Ее начало лихорадить. В наступающем рассвете проступила знакомая до мельчайших деталей комната и раздалось тиканье часов, громкое и резкое, как голос июньской кукушки.
Через три недели пришла телеграмма, извещающая о смерти Владимира Шатерникова. Смерть наступила сразу же, как только пуля пробила Шатерникову голову, но Таня ничего не ощутила ни в ту минуту, когда с последним облачком дыхания погасла его жизнь, ни на следующий день, когда хоронили погибших и кто-то из офицеров, пьяный, трясясь всем телом, крепко поцеловал мертвого Шатерникова в губы и, махнув рукой, неловко отпрыгнул от гроба, но зацепился за брошенную лопату и рухнул всей тяжестью тела на яркую желтую глину.
Телеграмма была от двоюродного брата Шатерникова, тоже актера, который находился в Питере, но сообщал, что на днях перебирается в Москву и будет работать в труппе Московского Художественного театра. Вскоре после этого пришла еще одна телеграмма, в которой тот же двоюродный брат просил Таню прийти на поминки Владимира, имеющие состояться в помещении Художественного театра на сороковой день после его смерти.
* * *Было не по-летнему холодно и промозгло, когда Василий Веденяпин соскочил с пролетки у дома на Малой Молчановке, 6, где отцовская квартира занимала весь большой второй этаж. Он знал, что отец его сейчас, скорее всего, занят в больнице, поэтому и не встретил его на вокзале. Но всё же это было странно и не похоже на отца. Василий изо всех сил толкнул дверь, за ней послышались шаги дворника, потом его голос: «Иду! Да иду я!» – и дверь, наконец, отворилась.
Василий очутился в знакомой прихожей, где всегда немного пахло печным дымом, даже летом, и никто не мог объяснить странной устойчивости этого запаха.
– Здорово, Степан, – сказал он дворнику, радостно расплывшемуся в беззубой улыбке. – Ну, как поживаешь? Что папа?
– Болеют, – понижая голос, ответил дворник. – Вторую неделю лежат, не выходят.
– Болеет? – испугался Василий и, обойдя мешающего дворника, быстрыми шагами пересек гостиную и остановился перед запертой дверью отцовского кабинета в нерешительности.
За дверью была тишина. Дворник осторожно вздохнул за его спиной.
– Василь Александрыч, – деликатно сказал дворник, – они не болеют, а так…
– Как – так?
– Ну, вот как… Очень пьют они сильно.
Он никогда и не подозревал, что отец его пьет, хотя запах спиртного изредка смешивался с запахом одеколона, который отделялся от отцовского лица с какой-то приятной и медленной силой, как запах осенней травы.
Не дождавшись ответа, Василий открыл дверь и тут же очутился в отцовских объятьях. Сильные знакомые руки стиснули его и не отпускали. От отца пахло спиртным, но пахло, что странно, не столько изо рта, сколько от шеи. Потом отец разжал руки и отстранился. Василий неожиданно заметил, что он очень красив, раньше это почему-то никогда не приходило ему в голову. Сейчас он увидел, что у отца выразительное бледное лицо с красивыми темными глазами. Маленькая бородка его слегка серебрилась – так же, как и волосы, всё еще густые и кудрявые. Несмотря на глубокие морщины на лбу, он выглядел совсем молодым, и все его движения изменились: они стали какими-то судорожно быстрыми, чего не было прежде.
– Ну, что? Как добрался? – быстро заговорил отец и тут же запнулся: – Прости, что не встретил, проспал.
– Ничего, – удивленно ответил Василий. – Дорогу я знаю.
Он посмотрел в блестящие, избегающие его глаза:
– Послушай, отец, ты что, выпил?
– Я выпил, – со странной готовностью согласился Александр Сергеевич. – А правду сказать, я запил. Паршивая штука, никак не могу бросить…
– Что значит – запил? – всё больше и больше удивляясь и стыдясь за отца, спросил Василий. – Ведь этого не было раньше…
– Ну, раньше ты маленьким был, не замечал. К тому же я и не пьянел никогда.
– У нас в армии многие пьют.
Он опустил глаза и сильно покраснел. Отец облегченно засмеялся.
– Как ты покраснел замечательно! Совсем как ребенком, бывало… И мама твоя тоже сильно краснела… – Легкая удивленная печаль пробежала по отцовскому лицу, но тут же растаяла. – Степан тебе сейчас воды нагреет, – старательно, словно с трудом вспоминая самые простые слова, сказал отец. – С дровами – всё время неполадки. То сырых привезут, то вообще никаких. Спасибо, что сейчас тепло, а то мы зимой сильно мучились. Воды тебе согреют, и будешь мыться. Потом пообедаем, поговорим. Ты, верно, спать хочешь?