Полная версия
Стоунер
Джосайя Клэрмонт, овдовевший много лет назад, жил один с тремя почти такими же старыми, как он, чернокожими слугами в одном из тех больших домов, построенных до войны Севера и Юга, что в прошлом часто встречались вокруг Колумбии, но теперь быстро исчезали, теснимые застройщиками и мелкими независимыми фермерами. Архитектура дома была приятной, но какой-то неопределенной; по общим очертаниям, по обширности дом ассоциировался с южными штатами, но был лишен неоклассической строгости виргинских жилых зданий. Его дощатая обшивка была выкрашена в белый цвет, а оконные наличники и балюстрады балкончиков верхнего этажа – в зеленый. Парк вокруг дома переходил в лес, окружавший его со всех сторон, подъездная и пешеходные дорожки были обсажены высокими тополями, безлиственными в декабре. Это был самый величественный из всех домов, что Уильям Стоунер видел в жизни; в ту пятницу он не без страха подошел к нему в предвечерних сумерках и примкнул к группе незнакомых преподавателей, ожидавших на пороге.
Гордон Финч, и теперь одетый в военную форму, открыл перед ними дверь и пригласил их войти; гости вступили в небольшую прямоугольную прихожую, откуда крутая лестница с полированными дубовыми перилами вела на второй этаж. На лестничной стене прямо перед вошедшими висел маленький французский гобелен в голубых и золотистых тонах, до того выцветший, что в тусклом желтоватом свете электрических лампочек разглядеть узор было трудно. Гости разбрелись по прихожей, а Стоунер все стоял на одном месте и смотрел на гобелен.
– Давай мне пальто, Билл, – неожиданно прозвучало у него над ухом. Он обернулся и увидел Финча, с улыбкой протянувшего руку за пальто, которое Стоунер еще не снял.
– Первый раз здесь, да? – спросил Финч полушепотом. Стоунер кивнул.
Финч повернулся к другим пришедшим и, почти не повышая голоса, сумел обратиться к ним так, что они услышали:
– Прошу вас в главную гостиную. – Он показал на дверь справа. – Многие уже там.
Он опять заговорил со Стоунером.
– Великолепный старый дом, – сказал он, вешая пальто Стоунера в большой стенной шкаф под лестницей. – Одна из достопримечательностей здешних мест.
– Да, – согласился Стоунер. – Мне про него говорили.
– А декан Клэрмонт – великолепный старик. Он попросил меня смотреть тут за всем сегодня.
Стоунер кивнул.
Финч взял его под руку и повел к двери, на которую показал.
– Мы с тобой непременно потолкуем еще сегодня вечером. А сейчас входи, входи. Я к тебе присоединюсь через пару минут. Хочу познакомить тебя кое с кем.
Стоунер начал что-то ему говорить, но Финч уже отвернулся, чтобы поздороваться с новой группой вошедших. Стоунер сделал глубокий вдох и открыл дверь главной гостиной.
После прохладной прихожей на него пахнуло теплом, которое, казалось, хотело вытолкнуть его обратно; гул неторопливых разговоров внутри, устремившись наружу через дверной проем, первые секунды, пока уши не приноровились, давил на барабанные перепонки.
В комнате было два десятка человек или чуть больше, и поначалу он никого не мог узнать. Перед глазами перемещались строгие костюмы мужчин – черные, серые, коричневые; кое-где виднелись оливковые военные формы; там и сям плыли нежно-розовые или светло-голубые женские платья. Люди неторопливо прохаживались по теплой гостиной, и он тоже стал ходить, чувствуя себя непомерно высоким рядом с сидящими, кивая тем, кого теперь уже узнавал.
Из дальнего конца комнаты другая дверь вела в маленькую гостиную, примыкавшую к длинной и узкой столовой. Сквозь открытую двойную дверь столовой виднелся массивный ореховый обеденный стол, покрытый желтой камчатной скатертью и уставленный белыми тарелками и блестящими серебряными мисками. У конца стола, где собрались несколько человек, молодая женщина в голубом муаровом платье, высокая, стройная и светловолосая, стоя разливала чай в фарфоровые чашки с золотыми ободками. Стоунер, завороженный ее видом, приостановился в дверях. Ее продолговатое лицо с изящными чертами светилось улыбкой, ее тонкие, хрупкие на вид пальцы ловко обращались с чайником и чашками; глядя на нее, Стоунер преисполнился сознанием своей тупой неуклюжести.
Шли секунды, а он все стоял в дверном проеме; поверх общего говора гостей, получавших от нее чашки, слышался ее мягкий высокий голос. Она подняла голову, и вдруг их глаза встретились; бледные и большие, ее глаза, казалось, излучали свое собственное сияние. Изрядно смутившись, Стоунер подался назад и вернулся в маленькую гостиную; увидев там свободный стул у стены, он сел и уставился на ковер под ногами. Он не смотрел в сторону столовой, но то и дело ему чудилось, что по его лицу скользит, овевая его теплом, взгляд молодой женщины.
Гости вокруг него ходили, садились, пересаживались, меняли положение тел, находя новых собеседников. Стоунер видел их сквозь некую дымку, словно был зрителем, а не участником происходящего. Через несколько минут в гостиной появился Гордон Финч, и Стоунер, встав со стула, пересек комнату и подошел к нему. Не слишком вежливо он вклинился в разговор Финча с человеком постарше; отведя Финча в сторонку, но не понижая голоса, он попросил познакомить его с молодой женщиной, разливающей чай.
Лоб Финча, пока он смотрел на Стоунера, начал было досадливо хмуриться, но затем стал разглаживаться, брови удивленно пошли вверх.
– Что-что? – переспросил Финч. Хотя он был ниже Стоунера ростом, он глядел на него, казалось, сверху вниз.
– Мне хочется, чтобы ты меня с ней познакомил, – сказал Стоунер. Он чувствовал, что лицо у него горит. – Ты ее знаешь?
– Конечно, – ответил Финч. Его рот начал растягиваться в улыбке. – Она какая-то родственница декана, живет в Сент-Луисе, сейчас гостит у тетки. – Улыбка сделалась шире. – Ах ты, Билл, старина. Кто бы мог подумать. Конечно познакомлю. Пошли.
Ее звали Эдит Элейн Бостуик, и она жила с родителями в Сент-Луисе, где прошлой весной окончила двухгодичное частное учебное заведение для девушек; в Колумбию она приехала на несколько недель к старшей сестре матери, а весной они с теткой собирались отправиться в большую поездку по Европе, снова теперь возможную благодаря прекращению войны. Ее отец, глава небольшого сент-луисского банка, был родом из Новой Англии; в восемьсот семидесятые он перебрался на Средний Запад и женился на старшей дочери состоятельного семейства из центральной части Миссури. Эдит всю жизнь прожила в Сент-Луисе; несколько лет назад родители свозили ее в Бостон на светский сезон; она была в нью-йоркской опере и осматривала музеи. Ей было двадцать лет, она играла на фортепиано и проявляла художественные склонности, которые ее мать поощряла.
Позднее Уильям Стоунер не мог вспомнить в точности, как он все это усвоил в тот день в доме Джосайи Клэрмонта; ибо то, что происходило после знакомства, он воспринимал нечетко и на внешнем уровне, как узор на гобелене над лестницей. Он говорил с ней, помнилось ему, для того, чтобы она смотрела на него, оставалась рядом и, отвечая на его вопросы и спрашивая в свой черед о чем-то малозначительном, услаждала его слух своим мягким высоким голосом.
Гости начали расходиться. Звучали прощания, хлопали двери, комнаты пустели. Стоунер ушел в числе последних; когда за Эдит приехал экипаж, он двинулся за ней в прихожую и подал ей пальто. Она уже готова была выйти, и тут он спросил, не мог ли бы он посетить ее следующим вечером.
Словно не услышав его, она открыла дверь и несколько секунд стояла неподвижно; холодный воздух с улицы студил разгоряченное лицо Стоунера. Она повернулась, посмотрела на него и несколько раз моргнула; взгляд ее голубых бледных глаз был оценивающим, почти невежливым. Наконец она кивнула. – Да. Могли бы, – сказала она без улыбки.
И он посетил ее, пройдя через весь городок к дому ее тетки морозным зимним вечером. На небе не было видно ни облачка; полумесяц освещал легкий снежок, выпавший днем. Улицы были пусты, и мягкое безмолвие нарушал только сухой хруст снега под ногами. Стоунер довольно долго простоял перед большим домом, слушая тишину. Ступни немели от холода, но он не двигался. Из занавешенных окон на голубоватый снег пятнами падал неяркий желтый свет; ему показалось, он видит внутри движение, но он не был уверен. Осознанно, как будто беря на себя некое обязательство, он прошел по дорожке к двери и постучался.
Ему открыла тетя Эдит (ее звали, как Стоунер уже узнал, Эмма Дарли, она несколько лет назад овдовела). Она пригласила его войти; это была женщина малорослая и пухлая, с роскошной седой прической. Ее темные глаза влажно моргали, а говорила она тихо и затаив дыхание, точно сообщала секреты. Стоунер последовал за ней в гостиную и сел к ней лицом на длинный ореховый диван, чьи сиденье и спинка были обиты плотным синим бархатом. К его ботинкам прилип снег; он смотрел, как он тает, образуя мокрые пятна на толстом ковре с цветочным рисунком.
– Эдит сказала мне, вы преподаете в университете, мистер Стоунер, – промолвила миссис Дарли.
– Да, мэм, – подтвердил он и откашлялся.
– Это так мило – получить новую возможность поговорить с молодым профессором нашего университета, – оживленно сказала миссис Дарли. – Мистер Дарли, мой покойный муж, в свое время был членом попечительского совета университета – но вы, вероятно, и без меня это знаете.
– Нет, мэм, – признался Стоунер.
– О… – промолвила миссис Дарли. – Мы частенько приглашали молодых профессоров на чашку чаю. Но это было давно, еще до войны. Вы были на войне, профессор Стоунер?
– Нет, мэм, – ответил Стоунер. – Я был в университете.
– Понимаю, – сказала миссис Дарли и оживленно кивнула. – А преподаете вы…
– Английский, – сказал Стоунер. – Но я не профессор. Просто преподаватель.
Он чувствовал, что его голос звучит резко, но не мог ничего с ним поделать. Он попытался улыбнуться.
– Понимаю, понимаю, – проговорила она. – Шекспир… Браунинг…
Повисло молчание. Стоунер, сжав одну кисть руки другой, уставился в пол.
– Пойду посмотрю, готова ли Эдит, – сказала миссис Дарли. – Если вы не возражаете.
Стоунер кивнул и, когда она выходила, поднялся на ноги. Из соседней комнаты послышалось яростное перешептывание. Несколько минут он простоял один.
Вдруг в широком дверном проеме возникла Эдит, бледная и серьезная. Они посмотрели друг на друга неузнающими взглядами. Эдит сделала шаг назад, но потом пошла в гостиную, ее тонкие губы были плотно сомкнуты. Они церемонно пожали друг другу руки и сели вместе на диван. Оба не произнесли пока ни слова.
Она была еще выше и хрупче, чем ему помнилось. Лицо удлиненное и худощавое, за сжатыми губами угадывались довольно крепкие зубы. Ее коже была свойственна некая особая выразительность: она буквально на все отзывалась легким приливом краски. Волосы светлые с рыжеватым оттенком, толстые косы она оборачивала вокруг головы. Но поразили его, как и накануне, ее глаза. Очень большие, они были полны немыслимо бледной голубизны. Когда он в них смотрел, его словно вытягивало из собственной оболочки и погружало в непостижимую тайну. Такой красавицы, подумалось ему, он еще не видел, и он сказал импульсивно:
– Я… я хочу побольше о вас узнать.
Она чуть отстранилась. Он торопливо добавил:
– Дело в том, что… вчера на приеме не представилось возможности поговорить по-настоящему. Я хотел, но там было очень много людей. Люди иногда мешают.
– Это был очень милый прием, – робко возразила Эдит. – Мне показалось, что все были очень милы.
– О да, конечно, – поспешил сказать Стоунер. – Я в том смысле, что…
Он не окончил фразу. Эдит сидела молча. Он сказал:
– Насколько я знаю, вы с тетей собираетесь поехать в Европу.
– Да, – подтвердила она.
– Европа… – Он покачал головой. – Представляю, как вы взволнованы.
Она принужденно кивнула.
– И куда вы поедете? Я имею в виду – в какие страны?
– В Англию, – сказала она. – Во Францию, в Италию.
– И вы отправляетесь… весной?
– В апреле, – ответила она.
– Пять месяцев, – сказал он. – Это не так много. Надеюсь, в эти месяцы мы сможем…
– Через три недели я уеду в Сент-Луис, – быстро проговорила она. – Меня ждут дома к Рождеству.
– Значит, времени совсем немного. – Он улыбнулся и, превозмогая стеснение, сказал: – Тогда мне надо будет видеться с вами как можно чаще, чтобы мы смогли получше узнать друг друга.
Она посмотрела на него чуть ли не с ужасом.
– Я не имела этого в виду, – сказала она. – Прошу вас…
Стоунер некоторое время молчал.
– Простите, я… Но мне бы очень хотелось бывать у вас еще, столько, сколько вы позволите. Смогу я?
– О, – промолвила она. – Ну…
Ее сведенные руки лежали на коленях, тонкие пальцы были сплетены, костяшки их, где особенно натянулась кожа, побелели. На тыльной стороне ладоней у нее были еле заметные веснушки.
Стоунер сказал:
– Кажется, разговор у нас идет не так, как надо. Вы должны меня простить. Я в первый раз познакомился с такой особой, вот и несу всякий вздор. Вы должны меня извинить, если я смутил вас.
– Нет-нет, – возразила Эдит. Она повернулась к нему и сложила губы в то, что должно было, он понял, означать улыбку. – Ничего подобного. Вы прекрасный собеседник. Поверьте.
Он не знал, о чем говорить. Упомянул о погоде и извинился за мокрые следы на ковре; она в ответ что-то пробормотала. Стал рассказывать о своих занятиях со студентами, и она кивала, мало что понимая. Немного посидели молча. Наконец Стоунер встал; он передвигал ноги медленно и тяжело, словно был обессилен. Эдит смотрела на него снизу вверх пустым взглядом.
– Вы знаете… – сказал он и кашлянул. – Становится поздно, поэтому я… В общем, простите меня. Вы мне разрешите на днях еще раз у вас побывать? Может быть, тогда…
Она точно не слышала. Он кивнул, пожелал ей спокойной ночи и повернулся, чтобы идти.
И тут Эдит Бостуик заговорила высоким пронзительным голосом на одной ноте: – Когда мне было шесть лет, я играла на пианино и любила рисовать, но была очень застенчивая, и тогда мама отдала меня в школу для девочек мисс Торндайк в Сент-Луисе. Я там была самая младшая, но папа это уладил, потому что был членом попечительского совета. Сначала мне там не нравилось, но потом я полюбила школу. Там все девочки были очень милые, из хороших семей, и с некоторыми мы подружились на всю жизнь, и…
Стоунер, когда она начала говорить, повернулся к ней, и он глядел на нее с изумлением, внешне не проявлявшимся. Она смотрела неподвижными глазами прямо перед собой, лицо отсутствующее, губы шевелились так, словно она, не понимая, читала по невидимой книжке. Он медленно прошел через комнату и сел рядом с ней. Она, казалось, не замечала его; взгляд по-прежнему был устремлен в одну точку, и она продолжала рассказывать ему о себе, как он просил. Ему хотелось остановить ее, успокоить, прикоснуться к ней. Но он не двигался, молчал.
Она говорила и говорила, и через какое-то время до него начали доходить ее слова. Годы спустя ему придет в голову, что за эти полтора часа декабрьским вечером, когда они впервые долго пробыли вместе, она рассказала ему о себе больше, чем когда-либо потом. И, расставаясь с ней, он чувствовал, что они чужие друг другу, но чужие по-иному, чем он мог предполагать, и он знал, что любит ее.
То, что Эдит Элейн Бостуик говорила в тот вечер Уильяму Стоунеру, возможно, шло мимо ее сознания, и в любом случае ей недоступно было значение рассказанного. Но Стоунер понял, о чем она говорит, и запомнил навсегда; это была своего рода исповедь, в которой он расслышал мольбу о помощи.
Когда он познакомился с ней лучше, ему больше стало известно о ее детстве, и он понял, что оно было типичным для девочки в те годы и в том слое общества. В основе ее воспитания лежала предпосылка, что она должна быть защищена от всего нехорошего и грубого, что может возникнуть в жизни, и ее единственный долг, как считалось, состоял в том, чтобы изящно и благовоспитанно принимать эту защиту; ибо она принадлежала к социально-экономическому классу, в котором обеспечение такой защиты было признано чуть ли не священным долгом. Она посещала частные школы для девочек, где ее научили чтению, письму и арифметике; ее поощряли к тому, чтобы в свободное время вышивать, играть на пианино, рисовать акварелью, читать и обсуждать добрые книжки. Ее также наставляли в отношении одежды, осанки, красивого выговора и нравственности.
Ее нравственное воспитание как в школе, так и дома носило отрицательный характер, сводилось к запретам и было направлено почти исключительно на вопросы пола. Половая направленность, однако, не признавалась, камуфлировалась, и поэтому половой темой были неявно проникнуты все сферы ее образования и воспитания; большая часть энергии в них происходила именно от этой потаенной внутренней силы. Она усвоила, что у нее будут обязанности по отношению к мужу и семье, которые она должна будет исполнять.
Ее детство, даже в самые обычные часы семейной жизни, было чрезвычайно церемонным. Ее родители были друг с другом отстраненно-вежливы; Эдит никогда не видела, чтобы между ними спонтанно вспыхивала нежность или недовольство. Недовольство было днями вежливого молчания, нежность была словом вежливой приязни. Она была единственным ребенком, и одиночество очень рано стало для нее одним из привычных состояний.
Итак, она росла, культивируя в себе весьма умеренные способности к изящным искусствам и не имея представления о необходимости жить изо дня в день. Ее вышивка была утонченна и бесполезна, она писала акварелью туманные, бледные пейзажи, она играла на фортепиано вялыми, но точными пальцами; при этом она имела довольно смутное представление о своих собственных телесных функциях, она ни дня в своей жизни не провела одна, заботясь о себе сама, и ей в голову не могло прийти, что она может стать ответственна за благополучие другого человека. Ее жизнь была неизменна, как негромкий шум на ровной ноте, и шла под надзором матери, которая, когда Эдит была ребенком, часами сидела, глядя, как дочь рисует свои акварели или играет на пианино, словно никакого иного занятия ни для той, ни для другой не существовало на свете.
В тринадцать лет с Эдит произошла обычная половая метаморфоза, и в то же время она претерпела другую телесную метаморфозу, да такую, какая редко у кого бывает. За несколько месяцев она выросла без малого на фут и ростом стала почти со взрослого мужчину. В ней возникла психологическая связь между телесной нескладностью и причинявшей свои неудобства половой зрелостью – связь, от которой она так никогда и не смогла вполне освободиться. Эти перемены усилили в ней природную застенчивость; она дичилась одноклассниц, ни с кем не могла поговорить по душам дома и все больше и больше замыкалась в себе.
В это-то внутреннее уединение и вторгся сейчас Уильям Стоунер. И что-то в ней, о чем она не подозревала, понудило ее обратиться к нему, когда он двинулся к выходу, некий инстинкт заставил ее заговорить с ним так торопливо и отчаянно, как она никогда не говорила раньше и никогда не будет впредь.
В последующие две недели он виделся с ней почти каждый вечер. Они побывали на концерте, организованном новым музыкальным отделением университета; в те вечера, когда было не слишком холодно, они медленно, чинно гуляли по улицам Колумбии; но чаще сидели в гостиной у миссис Дарли. Иногда разговаривали, порой он слушал игру Эдит и смотрел, как ее пальцы сухо бегают по клавишам. После того первого вечера вдвоем их беседы стали на редкость отвлеченными; ему не удавалось преодолеть ее сдержанность, и когда он увидел, что его попытки приводят ее в замешательство, он их прекратил. Однако был в их отношениях и некий элемент непринужденности; ему казалось, что они понимают друг друга. Когда до ее возвращения в Сент-Луис оставалось меньше недели, он признался ей в любви и предложил выйти за него замуж. Он не мог и не пытался предугадать, как она это воспримет; но его удивило ее хладнокровие. Выслушав, она окинула его долгим взглядом, задумчивым и, как ни странно, вовсе не робким; этот взгляд напомнил ему вечер их знакомства, когда он попросил разрешения посетить ее и она посмотрела на него из открытой двери, откуда несло холодом. Наконец она опустила глаза, и удивление, которое выразилось на ее лице, показалось ему неискренним. Она сказала, что никогда не думала, не подозревала, даже вообразить не могла.
– Вы не могли не знать, что я люблю вас, – возразил он. – Я не в состоянии был скрывать это.
– Я не знала, – промолвила она, чуть оживившись. – Я совсем не разбираюсь в таких вещах.
– Тогда я должен повторить это вам, – мягко сказал он. – И вам надо будет с этим свыкнуться. Я люблю вас и не представляю себе жизни без вас.
Она покачала головой, точно в смятении.
– Мне же ехать в Европу… – слабым голосом произнесла она. – Тетя Эмма…
Он почувствовал, как подступает смех, и сказал, испытывая радостную уверенность:
– Не волнуйтесь. Я сам вас свожу в Европу. Мы когда-нибудь увидим ее вместе.
Она отстранилась от него и поднесла кончики пальцев ко лбу.
– Вы должны дать мне время подумать. И мне надо поговорить с мамой и папой, до этого я не могу даже начать рассматривать…
Ничем сверх того она себя не связала. В те несколько дней, что оставались до ее возвращения в Сент-Луис, попросила его не приходить и пообещала написать ему оттуда, когда поговорит с родителями и соберется с мыслями. Уходя тем вечером, он наклонился, чтобы ее поцеловать; она повернула голову, и его губы скользнули по щеке. На прощание она, не глядя на него, легонько пожала его руку.
Десять дней спустя он получил от нее письмо. Оно было на удивление официальным, и об их последнем разговоре в нем не упоминалось вовсе. Она хотела бы, писала она ему, чтобы он приехал в Сент-Луис для встречи с ее родителями; они будут ждать его, если он сможет, в следующие выходные.
Родители Эдит, как он и ожидал, держались при встрече с ним довольно чопорно, они постарались сразу же уничтожить любую непринужденность, какую он мог испытывать. Миссис Бостуик задавала ему вопрос и, выслушав ответ, тянула: “Да-а-а”, при этом всем своим видом выражала сомнение и смотрела на него с таким любопытством, как если бы у него была грязь на лице или шла кровь из носа. Она была высокая и худая, как Эдит, и вначале Стоунера поразило сходство, которого он не ожидал; но лицо у миссис Бостуик было грузное и апатичное, не выражавшее ни внутренней силы, ни тонкости, и в него глубоко въелась некая хроническая неудовлетворенность.
Хорас Бостуик тоже был высокого роста, но чрезвычайно тяжел и рыхл, почти тучен; его обширную лысину обрамляла курчавая седина, со щек свисали складки кожи. Обращаясь к Стоунеру, он смотрел куда-то поверх его головы, как будто видел что-то за ним, а когда Стоунер отвечал, барабанил толстыми пальцами по отделанному кантом борту жилетки.
Эдит поздоровалась со Стоунером как с заурядным гостем, а затем отошла и с видимым безразличием занялась чем-то маловажным. Его взгляд следовал за ней, но встретиться с ней глазами никак не удавалось.
Дом был самый большой и изысканный из всех, где Стоунеру довелось побывать. Сумрачные комнаты с очень высокими потолками были полны ваз всевозможных размеров и форм; на комодах и столах с мраморными столешницами тускло поблескивали серебряные изделия; мягкая мебель, обитая дорогой тканью, радовала глаз изящными очертаниями. Они прошли через несколько комнат в большую гостиную, куда, сообщила ему по пути миссис Бостуик, они с мужем обычно приглашают друзей, когда те приходят посидеть и поболтать. Стоунер сел на стул, до того тонконогий, что страшно было шевельнуться; он чувствовал, как стул пошатывается под его весом.
Эдит между тем исчезла; Стоунер стал озираться с чувством, близким к отчаянию. Но она вернулась в гостиную лишь почти через два часа, когда Стоунер и ее родители окончили свою “беседу”.
“Беседа” протекала извилисто и медленно, в обход главного предмета, и прерывалась долгими паузами. Хорас Бостуик несколько раз принимался рассказывать о себе, устремляя взгляд в некую точку несколькими дюймами выше макушки Стоунера. Стоунер узнал, что Бостуик родом из Бостона, где его отец, будучи уже немолодым человеком, погубил свою карьеру банкира и будущность сына в Новой Англии рядом опрометчивых вложений, приведшим к закрытию банка (“Его предали, – сообщил Бостуик потолку, – фальшивые друзья”). Сын вскоре после Гражданской войны перебрался в Миссури, намереваясь двигаться на запад; но крайней западной точкой для него стал не такой уж далекий Канзас-Сити, куда он иногда совершал деловые поездки. Помня о судьбе отца, он предпочел не покидать своего первоначального места в маленьком сент-луисском банке; когда ему было под сорок, он, занимая надежную, пусть и относительно скромную, должность вице-президента, женился на миссурийской девушке из хорошей семьи. Этот брак принес ему только одного ребенка; он хотел сына, но родилась девочка, и это было еще одним разочарованием, которое он не особенно трудился скрывать. Подобно многим мужчинам, считающим свой успех недостаточным, он был чрезвычайно напыщен и полон сознания собственной значительности. Каждые десять – пятнадцать минут он вынимал из жилетного кармана золотые часы, смотрел на них и кивал самому себе.