Полная версия
Русский путь братьев Киреевских
Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.
Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Аннета[175], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это “возвратись!” Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды – я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, – дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один – сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был так искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все одиноки и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от нее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, – за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что, если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую, как бы это было легко! Но что, если вместо этого рая опять попаду в прежний ад! Одним словом, это одно желание лучшего, но его неисполнение ничего для меня не испортит! Хуже быть не может, нового горя не будет – останусь при своем! А это мое свято, и много, много хорошего в жизни есть и без счастия! Одна только фраза: perseverance. Милая Анюта, ваше благословение во всем его смысле я принял. Только не желайте включить в этот смысл перемену! Это не будет для меня благословением. Пускай Провидение даст мне только силу жить по своим чувствам – вот и вся судьба! Переменять их не нужно: это значило бы отнять у меня лучшее.
От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки – не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.
Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu’en dira-t-on[176]?Скажите искренно»[177].
2 августа Жуковский делает к письму приписку: «Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра[178]. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Eudoxie?[179] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы – и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну – я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя[180], целую вас. Пожалуйста, скажите поискреннее о qu’en dira-t-on?
К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем»[181].
Как и ожидал Жуковский, 3 августа 1814 года сестры Юшковы приняли участие в торжестве по случаю дня рождения Анны Ивановны Плещеевой и отбыли из Черни в Долбино 6 числа. В конце августа А. П. Киреевская получила от В. А. Жуковского очередное письмо: «Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун – селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое “вместе”, за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О, люди, люди! О, мода, мода![182] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, – мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя – нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. “Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище – пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее”»[183].
Сознание Жуковского никак не принимало очевидного факта: Екатерина Афанасьевна Протасова в своем упорстве руководствовалась не столько религиозными соображениями (очевидно, они были для нее неким духовным оправданием), сколько сложным финансовым положением семьи, которого Василий Андреевич со всеми своими благими намерениями поправить не мог. Имели место и «условности» его происхождения, которые хотя и тщательно вуалировались, но давали о себе знать. О последнем свидетельствует дневник: «…Как прошла моя молодость!.. не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву, я привыкал отделять себя ото всех… великое участие ко мне казалось мне милостью»[184]. Как бы то ни было, в конце августа – начале сентября 1814 года Жуковский переселился к подруге своего детства, дочери Варвары Афанасьевны Юшковой, Авдотье Петровне Киреевской в ее поместье Долбино. Здесь, окруженный друзьями, и своими, и Марьи Андреевны Протасовой, он нашел ласку и внимание, в которых так нуждался. Все было сделано так душевно и искренно, что Василий Андреевич преобразился; в нем воскресает и поэтическое вдохновение. «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодотворны, – пишет он А. И. Тургеневу, – я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно: ухлопаешь себя по-пустому. А почти так всегда писать можно и должно. Жизнь мне изменяет – уцепился за бессмертие! Я об нем думаю, как о любовнице; быть стихотворцем во всем смысле этого слова – прекрасная мысль! Может быть, и гордая мысль! Но разве надобно иметь перед собою цель низкую? Писать так, чтобы говорить сердцу и возвышать его; а между тем, пока живешь, жить, думать, чувствовать и пр., как пишешь. Сверх того иметь друзей, друзей твоей славы, друзей твоих чувств и мыслей, и с ними еще кого-нибудь»[185].
Глава II. Долбино. Детство
I
Пребывание В. А. Жуковского в Долбино имело огромное значение не только для него, но и для Авдотьи Петровны Киреевской, которой в то время нужен был не только мудрый советчик в делах по управлению обширными владениями, расположенными в Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской губерниях, но и в воспитании детей. Имение племянницы стало для Василия Андреевича мирным уголком, где есть бюро, над которым портрет милого ангела Марьи Андреевны Протасовой, а рядом:
Ваня белобрысый,И Петя петушок,И Машенька дружок,Смеющаяся радость!..Что в мире лучше их?В кругу детей таких —И жизнь не жизнь, а сладость…Василий Андреевич намеревался стать не только домашним учителем, но и опекуном сирот Киреевских. Если объединить воедино роспись лучших книг и сочинений, из которых Жуковским были сделаны многочисленные экстракты (библиотека поэта, во всяком случае сохранившаяся ее часть, дает наглядное представление о круге его чтения), дневниковые и иные записи, а также прозаические статьи, так или иначе связанные с морально-философской проблематикой, то можно с полной уверенностью говорить о широкой образовательной программе, намеченной к исполнению. Что касается плана учения Ивана, Петра и Марьи Киреевских, то он был традиционен для домашнего академического образования дворянских детей того времени.
Весь курс учения был рассчитан на 12 лет и разделен на 3 периода: период отрочества (от 8 до 13 лет); юношества (от 13 до 18 лет); первые годы молодости (от 18 до 20 лет). Соответственно этим периодам учение шло, концентрически расширяясь. В начальных периодах учения на первый план выступают естественные науки, дающие представление о Боге в природе (физика, химия, ботаника, зоология, история естествознания в виде минералогии) и Откровении (антропология, палеонтология), а также технологиях. Далее следуют знания о человеке (остеология, естественное право), обществе (дикое, образованное) и его истории. Наряду с историей светской изучается самым полным образом история священная, отвечающая на три главных вопроса: Что я был? Что я быть должен? К чему предназначен? Здесь главное место отводится вопросам христианской нравственности (нравственность частная и нравственность публичная) и религии (метафизика, бессмертие души, Бог).
В завершающем периоде учения главный акцент делается на математику, статистику, государственную экономию, изучение права, политических наук, классической литературы, философии и изящных искусств.
Иное дело – образовательный контекст, соотношение учения и воспитания. В центре педагогической системы Жуковского стояла проблема становления личности воспитанника, а следовательно, его внутреннего мира и самоусовершенствования. В этом был отклик Василия Андреевича на наследие европейского Просвещения и морально-философские системы конца XVIII века, во многом определившие движение поэта «к самому себе», к познанию своего внутреннего мира на опыте самонаблюдения[186].
Для человека, по убеждению В. А. Жуковского, важна не ученость, но основательное просвещение, базирующееся на знании иностранных языков и прежде всего латинского. Последний – основа большей части европейских языков, действенное средство развития умственных способностей и источник овладения классическими текстами древних авторов. Так, при чтении трактата Цицерона «Об обязанностях» по латыни параллельно с его немецким и французским переводами[187], а также с подробнейшими комментариями к нему немецкого моралиста Христиана Гарве[188] открывается возможность усвоения самого строя эмпирико-рационалистического просветительского мышления, с его идеями движения личности к идеалу, поиска счастья в самом себе, умственной деятельности. Чтение же в подлиннике сочинения французского моралиста Шарля Дюкло «Рассуждения о нравах сего века» есть одновременно и учение как укрепление ума познанием, и воспитание как развитие натуральных способностей, их моральное усовершенствование в направлении учтивости, честности, признательности.
Классические произведения с хорошо изложенными мыслями позволяют не только усвоить их способ, но и личностно «передумать». К примеру, Жуковский особенно ценил «искусство учтивости» Дюкло. Он, как и автор «Рассуждений…», считал это искусство важнейшим моментом человеческого существования, поведения в обществе. Но в отличие от французского моралиста, для которого на первом плане стояли правила светского этикета, Василий Андреевич обращает особое внимание на умение всегда и во всем сохранять свою индивидуальность, быть самим собой, о чем свидетельствуют записи поэта на страницах соответствующего сочинения Дюкло: «Для удовольствия других не должно жертвовать своим достоинством человека»; «Быть учтивым значит ли отказываться от своего характера»[189].
Если продолжить список авторов, обязательных, по мысли В. А. Жуковского, для чтения, то следует назвать Жана Лабрюйера и Люка де Клапье Вовенарга, позволяющих приобщиться к идеям европейской характерологии. «Характеры» Лабрюйера, «Характеры» и «Введение в понимание человеческого ума» Вовенарга развивают принципы учебы у предшественников. В этом Василий Андреевич усматривал важнейший фактор становления оригинальности: «Талант, если не составляется из всех прежде бывших талантов, то, по крайней мере, ими совершенствуется»[190]; «Великий ум не теряет своей оригинальности от приобретения чужого богатства: он приобретает новую силу и новые способы <…>. Сильный ум всегда сохраняет себе силу в действии»[191].
Читатель произведений Лаблюейера и Вовенарга, в понимании Жуковского, приобщается к теории познания, развивает вслед за авторами собственное воображение, память и внимание, умение размышлять, выявлять причинно-следственные связи, раздроблять идеи и их соединять, актуализировать воспоминания. «Проникать, узнавать причину и следствие поведения», «связь идей, их отношения и соединение составляют их жизненность», «влияние обычаев и темперамента», «память без разума есть хаос разнородных идей, не связанных и не приведенных в порядок», «ум без памяти есть пламя без пищи, мысль без действия» – в этих лаконичных записях ярко проявляет себя стремление читателя французских мыслителей к обнаружению механизма связи идей и чувств. Здесь же сокрыты начала важнейших обобщений и, в частности, о месте науки в развитии человека, становлении его личности. «Наука, – записывает В. А. Жуковский, – есть богатство ума человеческого, есть хранилище приобретенных им умственных сокровищ. Каждое новое приобретение науки, полезное для материальной и для общественной жизни, усиливающее власть человека над окружающею его природою, умножающее способы наших наслаждений чувственных и умственных, приобщается к приобретениям прежним, так сказать, механически, подобно тому, как нарастает капитал, пущенный в ход промышленностью. Капиталисту, скопившему миллионы, было в самом начале приобретение одного рубля труднее, нежели после приобретения тысяч, которые, наконец, легко превращаются в миллионы. Так и в науке. Когда уже скопилась масса открытий, новые открытия быстро прилипают к старым; уму нужна только неутомимость <…>. Не уставай идти вперед, к неизвестному доберешься по знаниям, составляющим непрерывную цепь известного. Кольца этой цепи соединяются сами собою, необходимо; по закону последовательности над этим сцеплением работает ум; но он не творит его, а только открывает и применяет его результаты к практической жизни, материальной и нравственной. Слиянная деятельность всех частных умов в своей совокупности есть то, что называется гением, разумом, духом человеческого рода. Открытия ума, приведенные в систему, составляют науку; из соединения наук и их влияния на жизнь человеческого рода истекает то, что мы называем образованием, цивилизацией; цивилизация есть результат применения знаний к практической, общественной жизни, к жизни человеческой в границах земного.
С помощью цивилизации человек, как член общества, как зритель и обладатель природы вещественной, становится материально час от часу разборчивее и взыскательнее в наслаждениях чувствительных, а умственно час от часу приобретает множество новых способов лакомиться жизнью, роскошно забываться за изобильною трапезою мысли. Все это, столь важное относительно земной жизни человека, то есть относительно этого минутного явления нашего посреди разнообразных явлений окружающего нас тревожного мира, само по себе не имеет никакой положительной важности относительно души нашей. В этом богатстве материальном и умственном, принадлежащем человеческому роду в целом, нет еще того, что составляет вне человеческого рода, вызванной из тесных отношений всего, что здесь составляет предмет любопытства для ума нашего и вожделения для нашего сердца. Все здесь – от высокого, многообъемлющего знания, приобретенного деятельностью испытывающего гения, до мелкого, мгновенного удовольствия чувственности – принадлежит скоропреходящему <…>. Душе <…> принадлежит одно неизменное, то, что существует вне пространства и времени, что, будучи извлечено в науку, остается в душе ее самобытною, неотъемлемою, с нею слиянною собственностью, независимо от самой науки, так и от внешних обстоятельств, временную нашу жизнь составляющих. Бог – источник и предмет всякого знания; всякий шаг вперед науки должен быть шагом, приближающим к Богу, новым откровением в таинстве наших вечных к нему отношений. Все, что мы здесь знаем, принадлежа к здешней жизни и из нее истекая, здесь с нею и остается; но итог наших знаний, элемент их животворящий, то, что в них принадлежит исключительно душе и с нею вместе уйдет из здешней жизни, это есть наше знание Бога и знание наших к нему отношений.
Я вижу пред собою гиганта науки, он обхватил могучим умом все, что уму на земле обхватить возможно; но он стоит посреди своих, собранных им, сокровищ, как тюремщик посреди своих колодников, с которыми вместе и сам он колодник. Последний результат науки есть для него наслаждение наукою, знание – что он знает, благоговение пред силою своего гения, сообщение своего знания другим, – словом, наслаждение столь же преходящее, как он сам. Высшее, что он извлек из знания, есть применение его к материальной пользе общества и чувство красоты, которая уже сама по себе выше знания, ибо красота есть не иное что, как тайное выражение божественного. Но наслаждение красотою – это роскошь души, погружающейся в сладкое ощущение чего-то, ее вполне, но на минуту удовлетворяющего, это душевное сибаритство – есть не иное что, как высшая степень чувственности; для души сего недовольно. Ты окинул оком просвещенным весь необъятный мир и все нам высказал о его законах, ты возвысился до красоты, заключенной в этой гармонии целого и частей; но ты не сказал ни слова о гласном, о том, что для души и для чего душа, и мы невольно, хотя и очарованы твоим красноречием, с грустью по тебе, чувствуем, что для тебя вся эта бездна величия и красоты не ясное что, как пустыня великолепная, где властвует необходимость, и посреди которой ты, ее пророк, скоро исчезнешь, как некогда сама она исчезнет <…>.
В науке, созданной человеком, заключается истинное земное величие человека, его владычество над природою, его личное первенство перед всеми ее живыми созданиями. Наука есть великий памятник жизни человеческого рода, более великий, нежели все первозданные горы, заключающие в слоях своих мертвую летопись мира материального, тогда как умственные слои науки составляют живую летопись мира умственного. Мы должны благоговеть перед наукою, благоговеть перед ее могучим, образовательным действием на род человеческий, перед ее животворящим влиянием на человеческую душу в пределах материального мира. Что может быть живее жизни человека, который всюду с собою носит сокровище знаний, всеми веками приобретенными, который в минуты уединения, никому неприметный, на неприметной точке, им занимаемой в пространстве, может просвещенным умом своим обхватить целый мир, которому все на земле знакомец, все собеседник, живое, мертвое, давно прошедшее, возможное, материальное и духовное? Нет, я хочу только сказать, что наука теряет свое высокое достоинство, когда сама становится своею целью. Цель науки, и вообще жизни духовного человечества, есть Бог, создавший человека не для иного чего, как для себя. Земля есть колыбель человека; земная жизнь и все человечество, взятые вместе, суть скоропреходящие явления, образующие и готовящие каждую человеческую душу отдельно для другой высокой жизни. Наука устраивает и озаряет для человека эту сцену явлений, она беспрестанно обретает новые способы ее украшать и ее зрелищами наслаждаться; но если этого довольно для человечества, стесненного в пределах здешней жизни, то все это ничтожно для души человеческой, назначенной для иного порядка. Относительно здешнего, наши знания могут беспрестанно умножаться и совершенствоваться могуществом человеческого гения, этой собирательной души всего человечества, не имеющей личного бытия, но существующей как великое предание от поколений к поколениям, которые уходят одно за другим, оставляют в наследство идущим за ними свои духовные сокровища, ложащиеся и образующие великую, беспрестанно возрастающую громаду науки. Но вся эта громада принадлежит человеческому роду на земле; то, что в ней принадлежит душе, земле не принадлежит, то, что душа исключительно присваивает себе и сохраняет на всю вечность, есть познанный ею в глубине житейского Бог; к нему должна вести наука. Если она не объяснит человеку глубокого смысла окружающих его явлений и, посреди их быстрого, ежеминутного изменения, не найдет вечного Бога, то она и сама будет одним только явлением земной жизни, которой исключительно принадлежат ее открытия, и не даст ничего в приданое душе при ее переходе в иной порядок. Одним словом: человеку на земле нужна наука, душе человеческой нужен только Бог. Он один только дает знанию жизнь. Он один из глубины знания, беседуя с душою, с нею сливается здесь, дабы не покинуть ее там, где всякое земное знание, как сон, исчезает»[192].
В деле становления философии самоусовершенствования немаловажное значение В. А. Жуковский отдает трудам Франсуа Вейсса «Основание, или Существенные правила философии, политики и нравственности»[193], Христиана Гарве «Об обществе и уединении» и Шарля Бонне «Созерцания природы», а также сочинениям Кондильяка, Бюффона, Ласепеда, Юма, Сен-Ламберта, Э. Клейста, Томсона, Гумбольдта[194]. Жуковский был убежден, что изучение механизма страстей, пружин индивидуального поведения формирует мысль о человеке как органической части живой природы, а весь богатейший эмпирический материал, собранный авторами, подкрепленный собственными наблюдениями окружающей природы и самонаблюдениями, – особый чувственный опыт. Ибо «каждый язык имеет множество слов для выражения различных степеней страстей, непременными оттенками между собой соединенных»[195].