bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

В Буджацких степях произошла короткая и кровавая битва. С грозным криком: «Убей! Убей!», будто древние римляне, которые, идя в атаку, кричали: «Фери! Фери!», бросились молдаване на железную стену султанского войска, но слишком неравными были силы, и мужество разбилось о многочисленность, потому что Сулейман привел триста тысяч спахиев (на каждого молдавского воина приходилось чуть ли не по сотне нападающих). Оставив казну опустошенной, войско разбитым, землю расчлененной, народ изнеможенным, Рареш вынужден был бежать в Эрдель, где его укрыли венгры. Сулейман занял Аккерман и Килию, превратив Черное море в османское озеро. Крымскому хану Сахиб-Гирею он велел привести татар в Яссы, и 9 сентября султан и хан встретились там, в разрушенном и сожженном городе. Через неделю султан без сопротивления вошел в молдавскую столицу Сучаву. Поставил воеводой брата Рареша – Стефана – с условием дважды в год лично привозить в Стамбул дань – харадж[5]. Прославленную крепость на Днестре Хотин, которую, по преданиям, якобы основали еще при жизни Иисуса Христа, перед этим захватил польский король Зигмунт, договорившись тайно с Рарешом, и Сулейман не стал отвоевывать Хотин у дружественного ему короля, перешел Прут и в славе и почестях стал спускаться по Днестру. Часто останавливался, ходил по лагерю в сопровождении визирей и янычар, беседовал с воинами, попивая шербет из их бардахов[6], прощаясь, каждый раз говорил: «До встречи в Кызыл-Элме». Кызыл-Элмом, то есть Красным Яблоком, Османы называли Рим, о взятии которого мечтал каждый – от султана до самого последнего воина. Потому что на свете должна господствовать лишь одна вера, попросту говоря, двум верам всегда тесно, даже в самом просторном дворце.

В Сороках султан осмотрел крепость, поставленную когда-то генуэзскими купцами, оставил там гарнизон, пошел дальше по холмистой молдавской равнине вдоль Днестра.

Возле Тягина снова остановился. Раздавал кафтаны, коней, золото и чифтлики[7] вельможам, потом издал фирман о расширении крепости.

В том месте, где Днестр делал изгиб, насыпал широкую песчаную косу под крутым правым берегом, что облегчало переправу через своенравную речку. Еще с седой древности, когда жили в этих краях тиверцы и уличи, уже существовал здесь город, у которого перетягивались через Днестр. Город так и назывался – Тягин. Со временем генуэзцы, оседая на торговых путях, ведших в безбрежные земли над Черным морем, поставили в Тягине восьмибашенную каменную крепость, которая замыкала дорогу из Сучавы через Яссы и Лапушну на Очаков.

Слушая янычарских поэтов, распевавших касыды[8] в честь победного похода, попивая из серебряных чаш одобештское и котнарское вино, Сулейман медленно диктовал нишанджию слова фирмана о превращении Тягина и восемнадцати окрестных сел в османский санджак[9], который должен был утверждать здесь мощь великой империи точно так же, как очаковский санджак на Днепре. Крепость велено было расширить вдвое, удлинив ограду, добавив к восьми генуэзским башням еще восемь, опустив крыло вниз, до самой реки, где устроены водяные ворота для гарнизона, окружив крепость высокими валами с глубоким рвом перед ними, обложенным камнем, чтоб не осыпался и не заиливался.

Через сто лет прославленный турецкий путешественник Эвлия Челеби напишет о сооружении крепости Бендеры: «Когда главный зодчий Сулеймана-хана Синан-ага ибн Абдульменан-ага строил эту крепость, он применил все свое искусство. В соответствии с разными законами геометрии он соорудил такие продуманные бастионы, замысловатые угловые башни и стены, что в описании их качеств язык бессилен».

Все это требовало времени, но султан не торопился назад в Стамбул, так, словно ждал чего-то, устраивал охоту в окрестных лесах, награждал кафтанами, золотом и конями своих воевод, рассылал гонцов, слагал стихи, отсылал султанше в столицу подарки. Сын Мехмед, которого оставил в Стамбуле своим наместником на время похода, писал отцу: «Если вы изволите спрашивать о моей маменьке, то она внешне словно бы и спокойна, а внутри из-за разлуки с вами – нет в ней живого места. Заполонена тоской по вас, вздыхает днем и ночью и стоит на краю гибели».

Но и это полное отчаяния письмо не сдвинуло султана с места, ибо Сулейман знал, что Хасеки тревожится не столько о нем, сколько о младшем сыне, которого они, нарушая все известные обычаи, отпустили за пределы своей земли, не зная, что из этого будет. Теперь султан раскаивался, что так легко удовлетворил прихоть любимой жены, но уже состоялось, никто об этом не знал и не должен был знать. Баязид с Гасан-агой в сопровождении отряда сорвиголов поскакал из Сучавы невесть куда, оттуда мог и не вернуться; потому нужно было терпеливо и спокойно ждать на этой чужой своенравной реке, тем временем надежно заковав ее в османский камень.

На сооружение невиданной в этих краях твердыни сгоняли людей, везли камень – из криковских карьеров, из Милешт и Микауцев, пилили дерево в Кодрах люди волошского воеводы Влада, который добровольно подчинился султану, везли на строительство харчи, прокладывали дороги и мосты.

Мрачное строительство было закончено чуть ли не в тот день, когда из дальних странствий по славянским землям возвратился султанский сын Баязид, возвратился ночью, уставший он был удивлен, что не нашел там ничего из тех чудес, о которых ему чуть ли не с колыбели нашептывала и напевала мама-султанша; немало обрадовался, добравшись наконец в огромный султанский лагерь, и еще больше обрадовался, когда через великого визиря Аяз-пашу ему было прислано султанское приглашение быть завтра на торжестве открытия крепости Бендеры, что означало – портовый город. Наверное, ни одна из османских твердынь не сооружалась в такое короткое время ни в Болгарии и Морее[10], ни в Сербии и Боснии, что, разумеется, не сказалось ни на мрачности, ни на неприступности крепости, отпугивавшей своим серым камнем (Эвлия Челеби напишет об этом: «Каждый камень ее стены величиной с тело менглусского слона, а куски мрамора имеют размеры желудка коровы или лошади»), непробивными стенами, зловещими, тяжелыми, как проклятия, башнями. Но Сулейману было мало быстроты, с какой он строил эту твердыню, он велел выбить на ее стене памятную надпись – тарих, которая своей пышностью могла соперничать даже с надписями древних персидских царей: «Я, раб божий, султан этой земли, милостью божией глава Мухаммедовой общины, божье могущество, и Мухаммедовы чудеса мои сообщники, помощники и соратники, я, Сулейман, в честь которого читают хутбу[11] в Мекке и Медине, шах в Багдаде, царь в Византии, султан в Египте, шлю свои корабли на европейские моря, в Магриб и Индию, султан, овладевший короной и престолом Венгрии, а ее подданных превративший в униженных рабов. Воевода Петр Рареш имел наглость взбунтоваться, так я сам копытами своего коня затоптал его в прах и завладел его землей Молдавией».

Новый великий муфтий Абусууд сотворил краткую молитву, воскликнул: «Велик аллах!», провел ладонями по лицу, и все вместе с султаном упали на разостланные прямо на холодной земле ковры и надолго застыли, уткнувшись лбами, обращены в ту сторону, где должна была быть Мекка. Только мелкие грабители бывают безбожными, великие всегда богомольны.

В столицу султан не возвратился. На целую зиму засел в Эдирне, устраивал охоту, запирался в дворцовых покоях с великим муфтием Абусуудом, думал над законами для своей безграничной империи. Сына Баязида отослал к Роксолане еще из Бендер, словно бы в знак того, что удовлетворил ее прихоть, но недоволен тем, что вынужден был нарушать извечный обычай, отпуская младшего шах-заде за пределы государства, да еще и теряя потом свое драгоценное время на ожидание у чужой реки. Может, впервые за все годы любви к Хасеки в сердце Сулеймана пробрался гнев на эту удивительную женщину, и потому, чтобы унять этот неожиданный гнев, султан удержался от искушения привезти Баязида в Стамбул самому и первым увидеть, как будут сиять глаза Хуррем. Пусть время и расстояние излечат его от гнева, а султаншу от причуд. Говорят же: «Наслаждения мира проходят, грядущая жизнь есть истинное благо для тех, кто боится бога».

Когда Роксолана увидела Баязида, она не выдержала, расплакалась. Стоял перед ней в дорогом одеянии, стройный, смуглый, хищнолицый, как султан, а глазами играл, как она, и улыбка была ее собственная, может, и душа у него была такая же, как у матери. Возвратился оттуда, где было ее сердце. Что там видел, чему научился, что скажет матери своей, владычице, и почему молчит? Спросить? Но не знала, о чем спрашивать. Зачем посылала его в Рогатин? Тогда и сама не знала. Лишь теперь, увидев младшего сына перед собой, чуть не закричала: «Почему вернулся? Почему не остался там? Почему?» Испуганно закрыла себе уста ладонью, чтобы не вырвался этот крик, чтобы не выдал ее сокровеннейших мыслей. Подсознательно хотела спасти хотя бы одного из сыновей. Ведь все они неминуемо должны погибнуть, кроме того, кто станет когда-то султаном. Всех задушат вместе с их собственными детьми, если те родятся у них. А этот избежал бы насильственной смерти. Почему именно Баязид, а не Мемиш, Селим или Джихангир? Сама не знала. О Мехмеде еще теплилась надежда, что станет султаном, каким-то образом убрав с дороги Мустафу. А Селим и Джихангир? Разве она знала? Может, Баязид потом спас бы и этих двоих?

Усадила Баязида рядом с собою, Гасана напротив. Долго молчала, борясь с безумством, кипевшим у нее в мозгу, потом спросила, сама не зная о чем:

– Доехали?

И не понятно, куда – то ли в Рогатин, то ли назад в Стамбул.

Баязид по-взрослому пожал костлявыми плечами:

– А что? С коня на коня перескакивая, с седла в седло переметываясь…

– Видел Рогатин? Был там? Все увидел?

– А разве я знаю! Пускай Гасан-ага скажет.

– Долго ехали, – сказал Гасан. – Долго и далеко, ваше величество.

Будто она и сама не знала. По прошлогодней траве, по старым мхам, по молодой траве, под елями и яворами, вброд преодолевая потоки, минуя реки и туманы, топча росы и цветы, ехали они туда, куда она уже никогда не вернется, не долетит ни мыслями, ни воспоминаниями, где хмель по лугам, а пшеница по полям…

– И что там видели? Какой теперь Рогатин? – чуть было не вскрикнула она нетерпеливо, забыв о султанской степенности.

– А никакой, – нахмурился Гасан-ага, – сплошное пожарище и руины. Нет ничего.

– Как это ничего? А стены, ворота, башни?

– Все в проломах, зазубринах, позарастало лопухами.

– А церкви?

– Ободраны и разрушены. Одна огорожена оборонной стеной, но не спасла ее и стена.

– Пепел тебе на голову! А мое золото? Разве не восстановили церковь и город за золото, которое я передавала с королевским послом?

– Ваше величество, золото надо посылать с войском, чтобы оно его оберегало.

– Разве войско может что-нибудь оберегать? Оно ведь только грабит.

– Ну да. Потому не нужно ни золота, ни войска. Люди как-нибудь проживут и так. Пробовали отстраивать Рогатин и его церкви, и дома, и стены, и ворота, но налетели татары и снова все разрушили. Там вся земля ограблена и осквернена так, что по ней страшно ехать.

– Почему я ничего не знаю? Почему ничего не говорил мне об этом?

– Ваше величество, вы не спрашивали.

Он быстрым движением извлек из широкого рукава узкую полоску бумаги, начал читать:

– «В пятьсот двадцать первом году татары Бельжскую, Любельскую, Холминскую земли завоевали, разбили поляков под Сокалем, вывели плен неисчислимый. В пятьсот двадцать третьем году турки и татары Львовскую, Слуцкую, Бельжскую, Подольскую земли жестоко разрушили, с великим пленом пошли назад. В пятьсот двадцать шестом году по велению султана Сулеймана, занятого войной с венграми, опустошили Волынь, Бельжскую и Любельскую земли. Зимой двадцать седьмого года снова кинулись на Украину, пошли на Полесье до самого Пинска по замерзшим рекам и болотам, проникали в самые неприступные места, вывели восемьдесят тысяч пленных, но при возвращении под Ольшаницей догнал их великий гетман литовский князь киевский Константин Острожский, побил татар двадцать четыре тысячи, среди них турок десять тысяч, два литвина поймали татарского мурзу Малая. Острожский велел повесить царевича на сосне и нашпиговать стрелами. Но в году пятьсот двадцать восьмом снова налетели татары на Подолию, забрали ясырь. В пятьсот тридцатом году крымчаки дошли до Вильно и сожгли его. В году…»

Роксолана подняла руку. Довольно. От этого жуткого перечня можно сойти с ума. Пока она здесь рожала султану сыновей и примеряла драгоценности, за которые можно купить полмира, ее земля стонала и истекала кровью. Знала ли она об этом? Разве не говорила ей об этом со злорадством черногубая валиде, разве сам Сулейман не вспоминал о своей провинности перед нею за действия крымских ханов? Все знала. Но была занята только собой. Спасала собственную жизнь. Потом принялась спасать душу, боролась, чтобы не потерять человеческого облика, сберечь свою личность. Потом захотелось вознесения над всей ничтожностью этого мира, над прислужниками султанского трона, может, и над самим султаном, ибо никто и ничто несоизмеримо здесь с ним, кроме нее. На первых порах, может, кто и сочувствовал ей, может, жалели ее, теперь только удивляются, завидуют и ненавидят. Пускай удивляются!

Но как могла она забыть о родной земле? Помнила только свое собственное, отцовский дом стоял перед глазами в солнечном сиянии, будто золотой сон, да мамин голос напевал ей детские колыбельные и пинькала в густых зарослях ольхи на отцовском дворе маленькая птичка, называемая «прилинь», а вся ее большая земля словно бы была забыта, окутана туманом, отошла куда-то в небытие, погибла, пропала для нее навеки, навеки.

– И что там, не осталось уже и людей? – тихо спросила Роксолана то ли Баязида, то ли Гасана. Потом повернулась все же к сыну. – Слыхал ты хотя бы одну нашу песню там?

Баязид пожал плечами.

– Гасан-ага скажет. Он все видел.

– Люд тянется к городам, там его и заграбастывают крымчаки, – сказал Гасан. – А настоящие казаки идут в степи, подстерегают врага там, чтобы при случае ударить как следует.

– Казаки? Что это за люди?

– Непокорившиеся. Свободные, как ветер. Рыцари. Бывают над ними и воеводы порой, как тот же князь Острожский, или воевода Претвич, или какой-то Дашкевич, который сам, говорят, похож на татарина и знает язык татарский и османский, день тут, день там, неуловимый, как чародей. Чаще всего казаки собираются в небольшие ватаги с безымянными вожаками. Каждый сам себе пан, сам себе свинья. Добираются уже и сюда. Не раз уже поджигали Синоп. И до Стамбула добирались.

– Почему же я ничего не знаю?

– Ваше величество, вы не спрашивали, я не говорил.

– И вы видели этих… казаков?

– Видеть не видели, а слышать слышали. Нас тоже принимали за казаков: какие же османцы отважились бы так углубиться в чужую землю?

– Разве вас было мало?

– Два десятка – вот и все!

– Боже милостивый! Баязид, и ты не боялся?

Шах-заде хмыкнул. Еще бы ему бояться, когда он султанский сын!

– Что же я могу сделать для своей земли, Гасан? – заволновалась Роксолана, растерявшись от недобрых вестей, которые так неожиданно обрушились на нее. – Чем тут можно помочь?

– А что можно сделать? Оставить в покое – это было бы лучше всего. Но кто же на этом свете даст покой земле или человеку? Ваше величество спрашивают царевича, слыхал ли он песни на Украине. Может, мало мы там были, может, слишком быстро скакали, что не услышали песен. Но услышать их можно и здесь, даже мы, янычары, слагали каждый свою песню, хотя это песни такие, что их негоже и повторять. А невольники? Вы слыхали их песни, ваше величество?

Она хотела сказать: «Я сама невольница и сама тужу и пою, пою и тужу». Но промолчала, лишь поддержала Гасана самим взглядом. «Ну-ка, что это за песни, хочу их слышать и знать, если сын мой услышит, может, пригодятся ему в будущем». Взглянула искоса на Баязида, – тот скучающе изучал украшенную драгоценными самоцветами рукоять кинжала, подаренного султаном. Гасан отпил немного из чаши, кашлянул, прочищая горло, грустной скороговоркой начал пересказывать страшную песню невольников:

– «Не ясный сокол тужит-рыдает, как сын отцу и матери из тяжкой неволи в города христианские поклон посылает, сокола ясного родным братом называет: «Сокол ясный, брат мой родной! Ты высоко летаешь, почему же у моих отца-матери никогда в гостях не бываешь? Полети же, сокол ясный, родной брат мой, в города христианские, сядь-упади у моего отца и матери перед воротами, жалобно пропой, моему отцу и матери большую печаль причини. Пусть отец мой добро наживает, землю, большие имения сбывает, сокровища собирает, пусть сыновей своих из тяжкой неволи турецкой выкупает!» Услышав это, брат-товарищ к брату-товарищу обращается: «Товарищ, брат мой родной! Не нужно нам в города христианские поклоны посылать, своему отцу и матери большое горе причинять: хотя наши отец и мать будут добро наживать, землю, большие имения сбывать, сокровища собирать, но не будут знать, где, в какой тяжкой неволе, сыновей своих искать; сюда никто не заходит, и люд крещеный не приезжает, только соколы ясные летают, на темницы садятся, жалобно покрикивают, нас всех, бедных невольников, в тяжкой неволе турецкой добрым здоровьем навещают».

Роксолана снова взглянула на сына. Понял ли он хотя бы одно слово? Сын продолжал играть драгоценным оружием, а ей показалось – играет ее сердцем. Обессиленно прикрыла глаза веками. Отпустила обоих. В дверях сразу же возникла могучая фигура кизляр-аги Ибрагима, промелькнули вспугнутые тени евнухов, она гневно взметнула бровями: прочь!

Ибрагим переступал с ноги на ногу, не уходил.

– Чего тебе? – неприветливо спросила Роксолана.

– Ваше величество, к вам посланец из-за моря. С письмом.

– Пускай ждет! Завтра или через неделю, может, через месяц. Сколько там этих посланцев еще!

Кизляр-ага склонился в молчаливом поклоне.

– И позови Гасана-агу. Да поскорее!

Гасана вернули, он не успел еще выйти из длинного дворцового перехода. Роксолана ждала его, стоя среди покоев.

– Возьмешь золото, сколько будет нужно, – сказала торопливо, – и выкупай из неволи всех наших людей, каких найдешь в Стамбуле. Найди всех и отпусти на волю.

Он молча кивнул.

– Если нужна будет бочка золота, я дам бочку. Султан хвалится, что годовой доход его составляет целых шестьдесят бочек золота. Не обеднеет. И никому ничего не говори. Мне тоже.

– Ваше величество, они отпускают невольников, а потом снова ловят, не давая им добраться домой.

– Позаботься об охранных грамотах. В диване нужно иметь умного визиря для этого. Там сейчас одни глупцы. Подумаю и об этом. Там еще какой-то заморский посланец. Узнай, что ему надо. А теперь иди.

Вспомнились слова из книги, которая теперь преследовала ее каждый миг и на каждом шагу: «Но тот, кто давал, и страшился, и считал истиной прекраснейшее, тому мы облегчим путь к легчайшему».

Должна была пережить одинокую зиму. Черный ветер караель будет прилетать с Балкан, бить в ворота Топкапы, может заморозить даже Босфор, будет морозить ей душу, хотя какой холод может быть больше холода одиночества? Бродила по гарему. Холод, сквозняки, сырость. Окна застеклены только в покоях валиде и ее собственных, а у невольниц-джарие – прикрыты кое-как, и несчастные девушки тщетно пытаются согреться у мангалов с углем. Подавленность, зависть, ненависть, сплетни, темная похотливость, извращенность. Только теперь по-настоящему поняла всю низость и грязь гарема, поняла, ужаснулась, переполнилась отвращением. Спасалась в султанских книгохранилищах, но все равно должна была снова возвращаться в гаремлык – в гигантскую проклятую клетку для людей, в пожизненную тюрьму даже для нее, для султанши, ибо она жена падишаха, а муж, как сказано в священных исламских предписаниях, должен содержать жену точно так же, как государство содержит преступников в тюрьме. Наверное, женщин запирают здесь в гаремы так же, как по всему миру запирают правду, прячут и скрывают. Выпустить на свободу женщину – все равно что выпустить правду. Потому их и держат в заточении, боясь их разрушительной силы, их неутоленной жажды к свободе. Как сказано: страх охраняет виноградники. Может, и Сулейман упорно убегает от нее, приближаясь лишь на короткое время, чтобы меньше слышать горькой правды, меньше просьб и прихотей, прилетает, будто пчела к цветку, чтобы выпить нектар, и поскорее летит дальше и дальше. Он никогда не пытался понять ее, подумать о ней как о равном ему человеке, думал только о себе, брал от нее все, что хотел, пользовался ею, как вещью, как орудием, даже к своему боевому коню относился внимательнее. Тяжело быть человеком, а женщиной еще тяжелее. А она чем дальше шла и чем выше поднималась, тем больше ощущала себя женщиной. «Не предай зверям душу горлицы твоей». Искать спасения в любви? Хотела ли она, чтобы ее любили? А кто этого не хочет? Но чего стоит любовь пусть даже могущественнейшего человека, если вокруг царит сплошная ненависть и льется кровь реками и морями? Кровь не может быть прощена никогда, а только отмщена или искуплена. Чем она искупит все кривды, которые претерпевает ее родная земля? Ледяной купелью исповеди, раскаянием и муками? Как хотелось бы не знать ни душевного смятения, ни мук почти адских. Но праведным суждено смятение. Разве мы не временные гости на этом свете? И разве не боимся прошлого лишь тогда, когда оно угрожает нашему будущему? Даже уплатив дань всем преисподним, не обретешь спокойствия. Искупление, искупление. А у нее дети, и в них – будущее, истина и вечность.

Чужеземцы

Великий евнух Ибрагим снова надоедал Роксолане. Теперь он уже хлопотал не о венецианском посланце с письмом, а об Иерониме Ласском. Сопровождал султаншу в медресе, где учились ее сыновья. Она хотела убедиться, что там не холодно. Быстро шла длинным темным коридором, ведшим в устланное красными коврами помещение кизляр-аги в медресе для шах-заде. На широких мраморных ступеньках огромный Ибрагим мог бы догнать укутанную в мягкие меха султаншу, но не отважился, брел позади, большой и неуклюжий, за спиной показывал евнухам, чтобы позаботились о порядке в зале для занятий, хотя сделать уже что-либо было поздно. Роксолана быстро осмотрела несколько крошечных комнат, предназначенных для уединения вельможных учеников, затем перешла в зал для занятий, представлявший собой большое, просторное помещение в форме нескольких широких террас. Стены зала были украшены желто-золотистыми фаянсами с изображением цветущих деревьев, напротив входа картина – Мекка с черным камнем Каабы и стройными белыми минаретами. Посредине зала лоснящаяся пузатая жаровня, излучавшая тепло, огромный светильник в форме зари, на нем шкатулка, в которую прятали Коран после чтения. Всюду персидские столики, длинные низкие диваны, обтянутые шелком, на столиках синие кувшины с цветами, высокие окна с разноцветными стеклами с изображениями полумесяца и звезд.

– Здесь тепло и уютно, – милостиво промолвила Ибрагиму султанша.

Здесь ее сыновья постигали самую первую мусульманскую мудрость Коран, самую первую и, по мнению улемов, самую главную, здесь изучали буквы, начиная с элифа, похожего на тонкий длинный дубок, а дубок, как известно, пришел из рая. Каждая буква, как человек, имела свой нрав и свой лик: у «ба» запали подвздошья, «сад» имел губы, как у верблюда, у «та» уши, как у зайца. Суры Корана имели свое особое значение и назначение. Первая сура Фатиха читалась перед началом каждого важного дела, а также за упокой души. Тридцать шестую суру «Ясын» читали во всех случаях, когда в медресе ученики доходили до «Ясын», хором кричали: «Ясын, ягли берек гелсын» – «Ясын, масляный коржик неси!» Большим праздником было, когда доходили до семидесятого стиха восемнадцатой суры – почти половины Корана, но наибольшее разочарование ждало малышей в конце занятий, когда ходжа говорил им, что сто двенадцатая сура Ихляс стоит всего Корана. Если так, тогда зачем было изучать эту огромную запутанную книгу – ведь стоит запомнить лишь несколько стихотворений Ихляса.

Ее сыновья изучали Коран с пятилетнего возраста. Уже даже самый младший, Джихангир, заканчивал эту тяжелую и неблагодарную науку, чтобы высвободить время для знаний, необходимых властелину, хотя и не было никаких надежд на то, что он станет султаном: ведь над ним стояли по праву первородства еще четыре брата. Даже Селим, второй после Мехмеда, не возлагал особых надежд на престол, учиться не хотел упорно, почти воинственно, на упреки матери дерзко отвечал:

– Пускай обучается всем премудростям тот, кто станет султаном! А нам лишь бы жить! Не сушить голову, не корпеть над книгами, быть вольным, под небом и ветрами, с конями, псами, соколами, охотиться на зверя, раздирать теплое мясо, пить свежую кровь!

Когда Селим, рыжеволосый и зеленоглазый, как она сама, отчеканил ей это, Роксолана ничем не выдала себя, лишь окаменело ее лицо и побледнели уста. Селима возненавидела с тех пор и уже не могла тянуться к нему сердцем, хотя внешне никогда этого не показывала. Не могла простить ему преждевременного пророчества страшной судьбы, собственной и его младших братьев, и часто ловила себя на том, что сама думает точно так же. Может, и к своему самому младшему относилась со странным равнодушием, не веря в его будущее, а Джихангир, будто ощущая материнскую холодность к нему, надоедал ей, просился спать в ее покои, канючил сладости, игрушки, одеяния, не давал покоя ни днем, ни ночью, так, будто мать была его рабыней. С рабами и детьми разговаривают однозначно: пойди, встань, принеси, дай, не трогай. Джихангир не признавал такого способа обращения, он требовал у матери, чтобы она рассказывала ему сказки и поэмы, чтобы не умолкала ни на миг. Он рано постиг тайны человеческого поведения, будучи еще не в состоянии осознать это, все же как-то сумел почувствовать, что Роксолана должна вознаградить своего последнего сына, эту жертву судьбы, это возмездие или проклятие за все зло, накопленное Османами, отплатить если и не нежностью, то вниманием и покорностью, и потому сумел захватить власть над матерью и стал настоящим деспотом. А маленький деспот намного страшнее большого, потому что он мелочен, назойлив и не дает передышки ни на миг, от него не спрячешься и не избавишься.

На страницу:
4 из 7