
Полная версия
Моя система воспитания. Педагогическая поэма
Но сейчас Ужиков бледен: очевидно, товарищеский суд ему несколько импонирует.
Дежурный командир приказал встать, вошел суд. Кудлатый был хорошим председателем: серьезным, разумным и кратким. Начал допрос свидетелей и потерпевших. Их показания были полны и сурового осуждения и насмешки над Ужиковым. Только Задоров от имени седьмого сводного сказал иначе:
– Вы судите его, как хотите, только не говорите, пожалуйста, что он позорит колонию. Мы не считаем его ни колонистом, ни даже человеком. Это домашнее животное, как собака или кошка, только бесполезное и вредное. Но выгонять его не нужно. Нужно построить для него будку и кормить. Может быть, из него что-нибудь и выйдет. Может быть, он хоть «гавкать» научится.
Это была очень оскорбительная и уничтожающая речь. Ваня Зайченко хохотал за судейским столом. Аркадий Ужиков серьезно повел глазом на Задорова, покраснел и отвернулся.
Но в этот момент неожиданно попросила слова Брегель. Кудлатый предложил ей:
– Может быть, вы после хлопцев?
Брегель настаивала, и Денис уступил. Брегель вышла на сцену и сказала пламенную речь, очень убедительную и даже красивую. Кое-какие сильные места этой речи я и сейчас помню:
– Вы судите этого мальчика за то, что он украл у товарищей деньги. Все здесь говорят, что он виноват, что его нужно крепко наказать, а некоторые требуют увольнения. Он, конечно, виноват, но еще больше виноваты колонисты.
Колонисты затихли в зале и вытянули шеи, чтобы лучше рассмотреть человека, который утверждает, что они виноваты в краже Ужикова.
– Он у вас прожил больше года и все-таки крадет. Значит, вы плохо его воспитывали, вы не подошли к нему как следует, по-товарищески, вы не объяснили ему, как нужно жить. Здесь говорят, что он плохо работает, что он и раньше крал у товарищей. Это все доказывает, что вы не обращали на Аркадия должного внимания.
Зоркие глаза пацанов, наконец, увидели опасность и беспокойно заходили по лицам товарищей. Если отбросить хитроумные домыслы ажурной педагогической науки, необходимо признать, что пацаны не напрасно тревожились, ибо, конечно, в этот момент их коллектив стал перед серьезной, большой угрозой. Но Брегель не увидела тревоги в собрании. С настоящим пафосом она закончила:
– Наказывать Аркадия – значит мстить, а вы не должны унижаться до мести. Напротив, вы должны понять, что Аркадий сейчас нуждается в вашей помощи, что он в тяжелом положении, потому что вы поставили его против всех, здесь приравнивали его к животному. Надо выделить хороших парней, которые должны взять Аркадия под свою защиту и помочь ему.
Конечно, после речи Брегель необходимо было бы выступить переводчику. Большинство колонистов просто не разобрали в чем дело, поэтому, когда Брегель сошла со сцены, в рядах завертелись, загалдели, заулыбались пацаны. Кто-то серьезно-звонко спросил:
– Чего это она говорила? А?
А другой голос ответил немного сдержаннее, но в форме довольно ехидной:
– Дети, помогите Ужикову!
В зале засмеялись. Судья Ваня Зайченко отвалился на спинку стула и стукнул ногами в ящик стола. Кудлатый сказал ему возмущенно:
– Ванька, собственно говоря, какой ты судья?
Ужиков сидел, сидел, склонившись к коленям, и вдруг прыснул смехом, но немедленно же взял себя в руки и еще ниже опустил голову. Кудлатый что-то хотел сказать ему, но не сказал, покачал только головой и поколол немного Ужикова взглядом.
Брегель, кажется, не заметила этих мелких событий, она о чем-то оживленно говорила с Джуринской.
Кудлатый дал слово мне, и мое положение было трудное. Не затевать же бой с Брегель в присутствии всей колонии. Я поэтому ни слова не сказал о возможном наказании Ужикова, но кратко насел на кражу. В таких случаях всегда полезно говорить о законах коллективной жизни, предпочтительно, перед темами индивидуальными.
Кудлатый объявил, что суд удаляется на совещание. Мы знали, что меньше часа судьи не истратят на юридические препирательства и писание приговора. Я пригласил гостей в кабинет.
Джуринская забилась в угол дивана, спряталась за плечо Гуляевой и тайком рассматривала остальных, видимо, искала правду. Брегель была уверена, что сегодня она преподала нам урок «настоящей воспитательной работы». Я предчувствовал приговор и предвкушал злобное упрямство моего торжества. Нет, торжествовать уже не хотелось. Скорее упрямство горечи и беспросветность моей работы. В этот вечер я остро почувствовал, вдруг понял, что этим людям не нужны никакие колонии, никакие жизни пацанов, никакие качества будущих людей. Я понял, что вся моя работа все равно будет осуждена. Я был почти приговорен. Поэтому у меня не было желания ни спорить, ни убеждать[256].
Брегель спросила:
– Вы, конечно, не согласны со мной?
Я ответил ей:
– Хотите чаю?
Горович начал что-то доказывать ей, я не хотел даже слушать, но поневоле в сознании пробивались отдельные слова, утверждения, логические цепочки.
Ну конечно, у этих людей гипертрофия силлогизма. Первое средство хорошее, второе средство плохое, следовательно, нужно употреблять первое средство. А почему оно называется хорошим? Где-нибудь оно проверено? Где-нибудь исчислены его результаты? Нет. Только потому оно хорошее, что в его словесном определении есть два-три хороших слова: человек, труд, коммунизм.
Представлять себе воспитательную работу как простую цель логических категорий просто неграмотно. Сказать, что это средство хорошо, а это плохо – просто безобразие.
Необходимо, чтобы кто-нибудь вошел в мое положение. Ведь никакой такой простой и короткой логики в моей работе нет. Моя работа состоит из непрерывного ряда многочисленных операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на год, иногда проводимых в течение двух-трех дней, иногда имеющих характер молниеносного действия, иногда проходящих, так сказать, инкубационный период.
Всякая такая операция представляет очень сложную картину, так как она должна иметь в виду и воспитательное влияние на целый коллектив, и влияние на данную личность, и влияние на окружающую среду, и сбережение материальных ценностей, наконец, она должна ставить и меня и воспитательский коллектив в наиболее выгодное положение.
Идеально проведенной операцией будет такая, при которой все указанные цели достигаются. Но как раз в большинстве случаев задача принимает характер коллизии, когда нужно бывает решить, какими интересами и в какой степени можно пожертвовать и полезно пожертвовать. Для того чтобы такая коллизия благополучно разрешилась или даже приняла характер гармонии, нужно бывает пережить огромное напряжение. В таком случае задача требует от меня сверхъестественной изворотливости и мудрости, широкого точного маневра, а иногда сложной игры, настоящей сценической игры.
Чего добилась Брегель своей блестящей речью? Представим себе, что суд уступит ей и учредит помощь и покровительство Ужикову. Колонисты остаются в положении виноватых. Коллектив переживает неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, а Ужиков останется в колонии на прежней позиции стояния против всех, да еще усложненной тем обстоятельством, что теперь на целые годы в нем будут видеть точку приложения брегелевского тормоза.
Дежурный пригласил нас в зал.
В полной тишине, стоя, колонисты выслушали приговор.
Приговор[257]
«Как врага трудящихся и вора, Ужикова нужно с позором выгнать из колонии. Но, принимая во внимание, что за него просит Наркомпрос, товарищеский суд постановил:
1. Оставить Ужикова в колонии.
2. Объявить ему бойкот на один месяц, исключить из отряда, не назначать в сводные отряды, запретить всем колонистам и воспитанникам разговаривать с ним, помогать ему, есть за одним столом, спать в одной спальне, играть с ним, сидеть рядом и ходить рядом.
3. Считать его под командой прежнего командира Дмитрия Жевелия, и он может говорить с командиром только по делу, а также, если заболеет, – с врачом.
4. Спать Ужикову в коридоре спален, а есть за отдельным столом, где укажет ССК, а работать, если захочет, в одиночку, по наряду командира.
5. Всякого, кто нарушит это постановление, немедленно выгнать из колонии распоряжением ССК.
6. Приговор вступает в силу сразу после утверждения заведующим колонией».
Приговор немедленно был одобрен аплодисментами собрания. Кузьма Леший обратился к нам:
– От-то здорово! Вот это поможет. А то говорят: помогите бедному мальчику, сделайте ему отмычки, хе!
Простодушный Кузьма говорил все это в лицо Брегель и не соображал, что говорит дерзости. Брегель с великим осуждением посмотрела на лохматого Лешего и сказала мне официально:
– Вы, конечно, не утвердите это постановление?
– Надо утвердить, – ответил я.
Джуринская потерялась совершенно. С одной стороны, она чувствовала какую-то истину в событии, с другой – приговор казался ей ужасным. В пустой комнате совета командиров Джуринская отозвала меня в сторону:
– Я хочу с вами поговорить. Что это за постановление? Как вы на это смотрите?
– Постановление хорошее, – сказал я. – Конечно, бойкот – опасное средство, и его нельзя рекомендовать как широкую меру, но в данном случае он будет очень полезен.
– Вы не сомневаетесь?
– Нет. Видите ли, этого Ужикова в колонии очень не любят, презирают. Бойкот, во-первых, на целый месяц вводит новую, узаконенную систему отношений. Если Ужиков бойкот выдержит, уважение к нему должно повыситься. И для самого Ужикова очень достойная задача. Я люблю такие наказания, которые разрешают конфликт до конца.
– Ну а если не выдержит?
– Поверьте, Ужикову терять нечего. Хуже быть не может. Если он не выдержит, ребята его выгонят.
– И вы поддержите?
– Поддержу.
– Но как же это можно?
– А как же можно иначе? Коллектив имеет право защищать себя?
– Ценою Ужикова?
– Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.
Джуринская улыбнулась грустно:
– Как назвать такую педагогику?
Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:
– Может быть, педагогикой борьбы?
– Может быть.
В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом:
– Утверждаем, Антон Семенович?
– Конечно. Прекрасное постановление.
– Вы доведете мальчика до самоубийства, – сказала Брегель.
– Кого? Ужикова? – удивился Лапоть. – До самоубийства? Ого! Если бы он повесился, не плохо было бы… Только он не повесится.
– Кошмар какой-то! – процедила Брегель и уехала.
Эти дамы плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков приступили к бойкоту с увлечением. Действительно колонисты прекратили всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.
– Разве это наказание? Ужиков героем ходит. Подумаешь, вся колония на него смотрит! Стоит он того!
Ужиков действительно ходил героем. На его лице появилось явное выражение тщеславия и гордости. Он проходил между колонистами, как король, к которому никто не имеет права обратиться с вопросом или с беседой. В столовой Ужиков сидел за отдельным маленьким столиком, и этот столик казался ему троном.
Но увлекательная поза героя должна была скоро израсходоваться. Прошло несколько дней, и Аркадий почувствовал тернии позорного венца, надетого на его голову товарищеским судом. Колонисты быстро привыкли к исключительности его положения, но изолированность от коллектива все-таки осталась. Аркадий начал переживать тяжелые дни совершенного одиночества, дни эти тянулись пустой, однообразной очередью, целыми десятками часов, не украшенных даже ничтожной теплотой человеческого общения. А в это время вокруг Ужикова, как всегда, горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились характеры, мелькали огни дружбы и симпатии, высоко к небу подымались прожекторы обычной человеческой мечты о завтрашнем дне. Как ни беден был Ужиков, а эти радости для него уже были привычны.
Через семь дней его командир Жевелий пришел ко мне:
– Ужиков просит разрешения поговорить с вами.
– Нет, – сказал я, – говорить с ним я буду тогда, когда он с честью выдержит испытание. Так ему и передай.
И скоро я увидел с радостью, что брови Аркадия, до того времени совершенно неподвижные, научились делать на его челе еле заметную, но ощутимую складку. Он начал подолгу заглядываться на толпу ребят, задумываться и мечтать о чем-то. Все отметили разительную перемену в его отношении к работе. Жевелий назначал его большею частью на уборку двора. Аркадий с неуязвимой точностью выходил на работу, подметал наш большой двор, очищал сорные урны, поправлял изгороди у цветников. Мы в особенности обратили внимание на то, что часто и вечером он появлялся во дворе со своим совком, поднимая случайные бумажки и окурки, проверяя чистоту клумб. Целый вечер однажды он просидел в клубе над большим листом бумаги, а наутро он выставил этот лист на видном месте:
КОЛОНИСТ, УВАЖАЙ ТРУД ТОВАРИЩА, НЕ БРОСАЙ ОКУРКИ НА ЗЕМЛЮ.
– Смотри ты, – сказал Горьковский, – правильно написал. Он считает себя товарищем.
На средине испытания Ужикова в колонию приехала товарищ Зоя. Был как раз обед. Зоя прямо подошла к столику Ужикова и в затихшей столовой спросила его с тревогой:
– Вы Ужиков? Скажите, как вы себя чувствуете?
Ужиков встал за столом, серьезно посмотрел в глаза Зои и сказал приветливо:
– Я не могу с вами говорить: нужно разрешение командира.
Товарищ Зоя бросилась искать Митьку. Митька пришел, оживленный, бодрый, черноглазый.
– А что такое?
– Разрешите мне поговорить с Ужиковым.
– Нет, – ответил Жевелий.
– Как это – «нет»?
– Ну… не разрешаю, и все!
Обозлившаяся товарищ Зоя бросилась ко мне, наговорила мне обычного вздора.
– Как это так? А вдруг он имеет жалобу? А вдруг он стоит над пропастью? Что это такое?
– Ничего не могу сделать, товарищ Зоя.
Товарищ Зоя на крыльях ненависти рванулась и улетела в Харьков.
На другой день на общем собрании колонистов Наташа Петренко взяла слово:
– Хлопцы, давайте уже простим Аркадия. Он хорошо работает и наказание выдерживает с честью, как полагается колонисту. Я предлагаю амнистировать.
Общее собрание сочувственно зашумело:
– Это можно…
– Ужиков здорово подтянулся…
– Ого!
– Пора, пора…
– Поможем мальчику!
Потребовали отзыва командира. Жевелий сказал:
– Прямо скажу: другой человек стал. И вчера приехала… эта самая… Да знаете ж!
– Знаем!
– Она к нему: мальчик, мальчик, а он – молодец, не поддался. Я сам раньше думал, что с Аркадия толку не будет, а теперь скажу: у него это есть… есть что-то такое… наше…
Лапоть осклабился:
– Выходит так: амнистируем.
– Голосуй, – сказали колонисты.
А Ужиков в это время притаился у печки и опустил голову. Лапоть оглянул поднятые руки и сказал весело:
– Ну, что ж… единогласно выходит. Аркадий, где ты там? Поздравляю, свободен!
Ужиков вышел на сцену, посмотрел на собрание, открыл рот и… заплакал.
В зале взволновались. Кто-то крикнул:
– Он завтра скажет…
Но Ужиков провел по глазам рукавом рубахи, и, приглядевшись к нему, я увидел, что сейчас он страдает. Это было похоже на человека. И Аркадий, наконец, сказал:
– Спасибо, хлопцы… И девчата… И Наташа… Я… тот… все понимаю, вы не думайте… Пожалуйста.
– Забудь, – строго сказал Лапоть.
Ужиков покорно кивнул головой. Лапоть закрыл собрание, и на сцену к Ужикову бросились хлопцы. Их сегодняшние симпатии к Аркадию были оплачены чистым золотом. Я вздохнул свободно, как врач после трепанации черепа.
В декабре 1927 года открылась коммуна имени Дзержинского. Это вышло очень торжественно и очень тепло.
Незадолго до этого, пухлым снежным днем назначенные в коммуну первые пятьдесят колонистов оделись в новые, пошитые для них костюмы, вырядились в пушистые бобриковые пальто, простились с товарищами и потопали через город в свое новое жилище. Собранные в кучку, они казались нам очень маленькими и похожими на хороших черненьких цыплят. Они пришли в коммуну, покрытые хлопьями снега, как пухом, радостные и румяные. Так же, как цыплята, они бодро забегали по блестящему паркету коммуны и застучали клювами по разным оргвопросам. Было страшно любопытно смотреть на них, уже через пятнадцать минут у них был совет командиров, и третий сводный отряд приступил к расстановке кроватей, они умело и весело подражали старшим, так же четко салютовали и говорили «есть», так же любовно подчинялись распоряжениям только что избранного ССК Митьки Жевелия. Я побыл с ними около часа и поспешил в Горьковскую, где все было сложнее, труднее и беспокойнее.
На открытие коммуны горьковцы пришли строем, с музыкой и знаменем. Они теперь были в гостях у товарищей, которые с этого дня стали носить новое, непривычно торжественное имя коммунаров. Среди собравшихся четырехсот бывших беспризорных группа чекистов, самых ответственных, самых занятых, самых заслуженных деятелей, вовсе не казалась группой благотворителей. Между теми и другими сразу установились отношения дружеские и теплые, но в этих отношениях ярко была видна и разница поколений и какое-то новое наше советское уважение, и любовь ребят к старшим. Но в то же время ребята эти выступали не просто как подопечная мелочь – у них была своя организация, свои законы и своя деловая сфера, в которых было и достоинство, и ответственность, и долг.
Само собой как-то вышло, что заведование коммуной поручалось мне, хотя об этом не было ни договорено, ни объявлено.
Первое время коммуна меня почти не отягчала. Коммунары жили счастливо, в сияющей чистоте и в разумном комфорте. Киргизов прекрасно справлялся с небольшим коллективом. Я приезжал к коммунарам раза два в неделю, ночевал у них, и мы общими силами разрешали разные текущие вопросы, которых, впрочем, все прибавлялось и прибавлялось.
По сравнению с коммуной, Горьковская колония казалась неизмеримо более сложным и более трудным делом. На освободившиеся 50 мест немедленно прислали с улицы пятьдесят новых колонистов, народ все столичный, видавший виды и угрозыски, побывавший и в огне, и в воде, и в медных трубах. Как и раньше бывало, новые быстро усваивали колонистскую дисциплину и открыто признавали наши традиции, но культура и настоящая глубокая коллективная жизнь прививались гораздо медленнее. Впрочем, все это было привычно для меня и для колонистов и никого не пугало.
В это время колонисты заканчивали борьбу на последнем фронте, в Подворках. На рождественских святках Ховрах был пьян, ночевал на селе, что-то продавал. В совете командиров Ховраху сделали капитальный ремонт, и он снова пошел в работу, но за село комсомольцы принялись основательно. Заручившись разрешением милиции и ее искренним сочувствием, бригада Жорки Волохова в несколько ночей разгромила питейные притоны, каморы каинов и хулиганские шайки церковных сынков. Надеясь, что мы пойдем на большой скандал, селянские герои вытащили из-за голенищ финки, но мы на скандал не пошли. Коротков, принимавший самое активное участие в этой борьбе, однажды вечером, возвращаясь с Рыжова, подвергся нападению целой толпы, был ранен ножевым ударом и еле-еле убежал в колонию. Ночью мы, вызвав на помощь наряд милиции, арестовали главных деятелей подворской контрреволюции, и больше они в село не возвращались. В Наркомпросе мне сказали:
– Вы там… ссоритесь с крестьянами, куда это годится.
Я ничего не сказал, а когда вышел на улицу, плюнул…
Впереди у нас были хорошие дали: мы начинали мечтать о собственном рабфаке, о новом корпусе машинного отделения, о новых выпусках в жизнь. А скоро мы прочитали в газетах, что наш Горький приезжает в Союз.
[14] Награды
Это время – от декабря [1927-го] до июля [1928-го] было замечательным временем. В это время мой корабль сильно швыряло в шторме, но на этом корабле было два коллектива, и каждый из них по-своему был прекрасен.
Дзержинцы очень быстро довели свой состав до полутораста человек. К ним пришли тремя группами по тридцать человек новые силы, все беспризорные первого сорта, все народ на подбор. Бытовое богатство и блеск коммуны дзержинцев сильно задирали пацанов за живое, а первоначальный кулак горьковцев давал им готовые нормы и требования, так что очень просто обходилось дело без подполья. Жизнь коммунаров, обставленная хорошими спальнями, клубами, множеством воды и электричества, была счастливой жизнью, дышала уютом, довольством, мирными отношениями, и со стороны казалось, что коммунарам можно только завидовать. Многие и в самом деле завидовали, и при этом отнюдь не беспризорные.
Дзержинцы появлялись на людях в хороших суконных костюмах, украшенных широкими белыми воротниками. У них был оркестр духовых инструментов из белого металла, и на их трубах стояли знаки знаменитой пражской фабрики. Коммунары были желанными гостями в рабочих клубах и в клубе чекистов, куда они приходили солидно-элегантные, розовые и приветливые. Их коллектив имел всегда такой высококультурный вид, что для многих голов, обладающих мозговым аппаратом облегченного образца, это обстоятельство послужило даже для сентенций, развенчивающих всю работу коммуны.
– Еще бы, набрали хороших детей, одели и показывают. Вы возьмите настоящих беспризорных!
До того все перевернулось в этих головах, что пьянство, воровство и дебош в детском учреждении они уже стали считать признаками успеха воспитательной работы и заслугой ее руководителей. Более печального фона и более грустного положения для моего самочувствия я никогда в жизни не встречал. То, что являлось прямым результатом разума, практичности, простой любви к детям, наконец, результатом многих усилий и моего собственного каторжного труда, то, что должно было ошеломляюще убедительным образом вытекать из правильности организации и доказывать эту правильность, – все это объявлялось просто не существующим. Правильно организованный детский коллектив, очевидно, представлялся таким невозможным чудом, что в него просто не верили, даже когда наблюдали его в живой действительности.
Я истратил очень немного времени, чтобы разводить руками и удивляться. Коротко я отметил в своем сознании, что по всем признакам у меня нет никакой надежды убедить олимпийцев в моей правоте. Теперь уже было ясно, что чем более блестящи будут успехи колонии и коммуны, тем ярче будет вражда и ненависть ко мне и к моему делу. Во всяком случае, я понял, что моя ставка на аргументацию опытом была бита: опыт объявлялся не только не существующим, но и невозможным в реальной действительности.
Но у меня не было времени скорбеть по этому поводу. Я еле успевал в течение суток проделать все необходимые дела. Я переносился из одного коллектива в другой на паре лошадей, и истраченный на дорогу час казался мне обидным прорывом в моем бюджете времени. По моим расчетам, такое трудное положение должно было продолжаться месяца три. Воспитательский персонал, очень небольшой там и там, тоже выбивался из сил. Можно было удивляться, отчего это происходило. Коллективы ребят жили как будто благополучно, без потрясений и провалов, почему в самом деле они требуют такого количества энергии? Сказывалось известное правило, что аппетит приходит во время еды.
В то время я пришел к тезису, который исповедываю и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался. Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не широких размахов воли и не простой, бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики и настоящего, высокой квалификации знания. Они больше читают, больше мыслят. И если в нездоровом коллективе вы рады первому элементарному благополучию, и каждый шаг вперед есть уже достижение, то здесь на ваших глазах и на вашей ответственности развернуты сотни полноценных жизней, и каждая из них должна быть обслужена вами.