bannerbanner
Моя система воспитания. Педагогическая поэма
Моя система воспитания. Педагогическая поэмаполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
59 из 65

Все чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые джентльмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже не могли их удивить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и чуть-чуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.

К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал, но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было. Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного смущаясь:

– Они спрашивают: для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно было плохое, тем больше вам чести.

И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:

– Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы же не интересуемся прошлым наших гостей.

Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно:

– Иес, иес!

Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше. Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах, кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролеты школьной культуры.

И вот снова весна! Да еще и ранняя. В три дня все было кончено. На твердой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда. По шляху кто-то едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо синее, высокое, нарядное, умытое. Алый флаг громко полощется на флагштоке под весенним теплым ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.

В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днем сложены в сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят пацаны и девчата, вооруженные острыми палочками, пикируют рассаду и неугомонно болтают о том о сем. Женя Журбина, человек выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года, первый раз в жизни свободно бродит по земле, заглядывает в огромные ямы парников, опасливо посматривает на конюшню, потому что там живет Молодец, и тоже лепечет по интересующим ее вопросам, потешая ребят своим оригинальным выговором: вместо «л» она почему-то произносит «р»:

– А кто это сдерар стекро? Это хропцы, да?

Селяне праздновали Пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили. Дежурный командир наконец потерял терпение и тоже полез на колокольню и высыпал оттуда в село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были, чем всегда, и вопили:

– Не имеет права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?

– Ты и без звона мокрый, – говорит Лапоть.

– Не твое дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?

– Папаша, – отвечает Кудлатый, – собственно говоря, надоело, понимаешь? По какому случаю торжество? Христос воскрес? А тебе какое до этого дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в свое дело!

Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:

– Все равно! Звони! И все дело!

Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в ворота.

На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бороденку:

– До чего народ разбаловался! Ну и празднуй себе потихоньку. Нет, ходит и ругается, Господи, прости!

Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и сочувствующие, все те же члены церковного совета, их сыновья и братья. Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:

– Папаша, звонить не надо?

После Пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:

– Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!

До нас доходили рассказы о болшевской коммуне, кое-что мы и читали о ней и о Погребинском[248]. Нашлись пацаны, бывшие в Болшеве[249]. Они говорили:

– Не колония, а коммуна! Не так, как в наробразе, а сами хозяева, как у нас, честное слово!..

В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых петлицах сказал мне:

– Пожалуйста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть… с педагогической точки зрения.

Поехали.

Я был поражен. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец? Паркет и расписные потолки?

Человек в малиновых петлицах, кажется, забыл, что педагогическая точка зрения ничего другого не видела в своей жизни, кроме монастырских и дворянских гнезд.

Но недаром я мечтал семь лет. Недаром мне снились будущие дворцы педагогики. С тяжелым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом «педагогическую точку зрения». Он доверчиво принял ее за плод моего опыта и поблагодарил.

А я уехал домой в отчаянии: когда же я начну строить для пацанов заслуженное ими жилище? Когда я поставлю перед ними блестящие никелем станки?

Но разве можно отчаиваться, когда вокруг вас сверкают грани ребячьего коллектива, шумит жизнь, и на ваших глазах растет и украшается новой культурой новый человек? Разве это не дороже паркета и расписных потолков? Пусть себе ГПУ строит дворец. Настоящие трудности оно узнает тогда, когда начнет строить коллектив. И, если ему удастся начихать на «Олимп» и на Кощея Бессмертного, может быть, станет легче и нам – «подвижникам соцвоса».

Мы поехали дальше[250].

В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла двери и вцепилась в меня костистым взглядом:

– У вас девочки рожают?

– Почему множественное число? И чего вы так испугались?

– Как «чего испугалась?» Девочки рожают детей?

– Разумеется, детей… Что же они еще могут рожать?

– Не шутите, товарищ!

– Да я и не шучу!

– Надо немедленно составить акт.

– Загс уже составил все, что нужно.

– То загс, а то мы.

– Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.

– Не рождения, а… хуже!

– Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже… Шопенгауэр[251] или кто-то другой говорит…

– Товарищ, оставьте этот тон.

– Не оставлю!

– Не оставите? Что это значит?

– Сказать вам серьезно? Это значит, что надоело, понимаете, вот надоело, и все! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!

– Хорошо!

– Пожалуйста!

Она уехала, и из ее «хорошо» так ничего и не вышло. Вера обнаружила незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне еще нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии, это не мешало ей прижиматься ко мне всей душой при каждой нашей встрече.

Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цеха материалом, приняли новеньких.

Рано-рано выпал первый снег. Накануне еще было тепло, а ночью неслышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки.

Женя Журбина вышла утром на крыльцо, таращила глазенки на белую площадку двора и, удивляясь, сказала:

– Кто это посорир земрю?.. Мама!.. Это, наверное, хропцы!

[13] «Помогите мальчику»

Сразу за первым снегом события пошли такими ускоренными темпами, каких еще не было в моей жизни. Было похоже, как будто мы понеслись не по рельсам, а по корявой булыжной дороге. Нас подбрасывало, швыряло в стороны, мы еле-еле держались за какие-то ручки. В то же время никогда не было в колонии такой простой дисциплины, такого прямодушного доверия. Именно в это время я получил возможность испытать закаленность коллектива горьковцев, которую он сохранил до последнего момента. Мы неслись вперед, потеряв точные покойные рельсы.

Впереди нас мелькали то особенно радужные дали, то тревожно-серые клубы туманов. Двадцать отрядов горьковцев сурово вглядывались в них, но почти механически выслушивали будничные простые слова решений и спокойно бросались туда, куда нужно, не оглядываясь и не следуя за соседом.

Здание коммуны имени Дзержинского было закончено. На опушке молодого дубового леса, лицом к Харькову, вырос красивый серый, искрящийся терезитом дом. В доме высокие светлые спальни, нарядные залы, широкие лестницы, гардины, портреты. Все в коммуне было сделано с умным вкусом, вообще, не в стиле наробраза.

Для мастерских предоставлено два зала. В углу одного из них я увидел сапожную мастерскую и очень удивился.

Мы рассказываем ребятам об индустриализации, о Днепрострое, об автомобильных заводах. Даем им газету, в которой они читают о технике, а работать заставляем в сапожной и столярной мастерских, при этом работать так, как работали только сапожники в старой России, заставляем «сучить дратву» и строгать шерхебелем. А этот самый беспризорный давно знает, что на обувных и деревообделочных фабриках совсем не так работают. Он стремится на завод, он хочет быть механиком, металлистом, шофером, радистом, летчиком или электромонтером, а мы ему даем архаическое сапожное шило или заставляем делать вручную табуретки, которые сейчас никто уже вручную не делает. А потом обвиняем беспризорного в лени. Так же ленивы были и «мальчики» у старых сапожников, но старые сапожники умели по крайней мере заставить «мальчика» «сучить дратву», а нас такое положение не удовлетворяет: нам обязательно нужно, чтобы мальчик сам увлекся этой «захватывающей» работой.

Но зато в деревообделочной мастерской коммуны были прекрасные станки. Все же в этом отделе чувствовалась некоторая неуверенность организаторов.

Строители коммуны поручили мне и колонии Горького подготовку нового учреждения к открытию. Я выделил Киргизова с бригадой. Они по горло вошли в новые заботы, и день и ночь занимались шлифовкой нарождающегося бытия коммуны.

Коммуна имени Дзержинского рассчитана была всего на сто детей, но это был памятник Феликсу Эдмундовичу, и украинские чекисты вкладывали в это дело не только личные средства, но и все свободное время, все силы души и мысли. Только одного они не могли дать новой коммуне. Чекисты слабы были в педагогической теории. Но педагогической практики они почему-то не боялись.

Меня поэтому очень интриговал вопрос, как товарищи чекисты вывернутся из трудного положения. Они-то, пожалуй, могут игнорировать теорию, но согласится ли теория игнорировать чекистов? Я очень интересовался, например, таким пунктом в этом новом, таком основательном деле, не уместно ли будет применить последние слова педагогической науки, ну, скажем, положение Шульгина о том, что самоуправление не должно быть шкрабьим и обязано пройти стадию подполья. Паркет, зеркала, роспись стен и потолков, хорошая мебель будет ли принесена в жертву ненасытному идолу педагогической науки, или чекисты из узкоматериальных соображений откажутся от последних выводов науки. Этот захватывающий вопрос был скоро разрешен, и, увы, разрешен без достаточного уважения к науке. Товарищ Барт усадил меня в глубокое кресло в своем кабинете и сказал:

– Видите, какая у меня к вам просьба: коммуна – это памятник Дзержинскому. Он сделан так, как надо, вы знаете, мы поставили там самое лучшее и дорогое. Если мы возьмем ребят прямо с улицы, пока мы их не воспитаем, там ничего не останется. А коммуна, конечно, нужна и пригодится надолго для тех же беспризорников. Мы знаем, у вас хороший, дисциплинированный коллектив, хоть и правонарушителей, а главное – дисциплинированный. Так вот мы решили, вы нам дайте для начала человек сорок-пятьдесят, а потом мы уже будем пополнять с улицы. Вы понимаете? У них сразу будут и самоуправление и порядок. Понимаете?

Еще бы я не понимал! Я прекрасно понял, что этот бритый носатый человек никакого понятия не имеет о педагогической науке. Собственно говоря, в этот момент я совершил преступление: я сознательно скрыл от товарища Барта, что существует педагогическая теория, я ни словом не обмолвился о «подпольном самоуправлении»[252]. Я сказал «есть» и тихими шагами удалился, оглядываясь по сторонам и улыбаясь коварно.

Мне было приятно, что горьковцам поручили основать новый коллектив, но только придя в колонию, я заметил, что в этом деле заключены для меня и трагические моменты. Кого выделить? Выделить самых лучших, значит, обессилить колонию, выделить иных, значит, не выполнить поставленную Бартом задачу. А кроме того, хотелось, чтобы в коммуну ушли ребята, заслужившие эту честь.

Работа бригады Киргизова заканчивалась. В наших мастерских делали для коммуны мебель, в швейной начали шить для будущих воспитанников одежду. Чтобы сшить ее по мерке, надо было сразу выделить пятьдесят «дзержинцев».

В совете командиров к задаче отнеслись серьезно. Лапоть сказал:

– В коммуну нужно послать хороших пацанов, а только старших не нужно. Пускай старшие, как были горьковцами, так и останутся. Да им скоро и в жизнь выходить все равно.

Командиры согласились с Лаптем, но когда подошли к спискам, начались крупные разговоры. Командиры ни за что не хотели отдавать лучших ребят. Так ничего и не решили, а поручили выбор сделать мне и Лаптю:

– Вы по справедливости сделаете!

Мы просидели до глубокой ночи и наконец составили список сорока мальчиков и десяти девочек. В список вошли оба Жевелия, Горьковский, Ванька Зайченко, Маликов, Одарюк, Зорень, Нисинов, Синенький, Шаровский, Гардинов, Оля Ланова, Смена, Васька Алексеев, Марк Шейнгауз. Исключительно для солидности прибавили Мишу Овчаренко. Отряд девочек возглавила Оля Ланова. Я еще раз просмотрел список и остался им очень доволен: хорошие и крепкие пацаны, хоть и молодые.

Назначенные в коммуну начали готовиться к переходу. Они не видели своего нового дома, тем больше грустили, расставаясь с товарищами. Кое-кто даже говорил:

– Кто его знает, как там будет? Дом хороший, а люди смотря какие будут.

К концу ноября все было готово к переводу. Я приступил к составлению штата новой коммуны. В виде хороших дрожжей направлял туда Киргизова.

Все это происходило на фоне не только отрицательного, но и почти презрительного отношения ко мне, которое в последнее время установилось со стороны «мыслящих педагогически» кругов тогдашнего Наркомпроса. И круги эти были как будто всем понятные, а все же как-то так получилось, что спасения для меня почти не было:

– Этот Макаренко все-таки странный какой-то тип.

Я в то время обладал великим терпением, я умел в течение месяцев молчаливо отбрасывать в сторону самые неприятные впечатления, мешающие работать. Но и моему терпению упорно ставился предел, и я начинал даже нервничать.

Не проходило и дня, чтобы то по случайным, то по принципиальным поводам мне не показывали, насколько я низко пал. У меня самого начинало уже складываться убеждение, что я представляю из себя очень подозрительный тип, что необходимо будет в ближайшее время пересмотреть себя самого и проверить, каких гадостей натащило в мое существо беспардонное и безжалостное время.

Казалось бы, что может быть проще и понятнее, и приятнее задачи[253]: в Харькове происходит съезд «Друзей детей»[254], колония идет их приветствовать. Условились, что мы подходим к месту съезда ровно в три часа. Оказывается, что в таком деле я напутал.

Колонии нужно пройти маршем десять километров. Мы идем не спеша, я по часам проверяю скорость нашего движения, иногда задерживаю колонну, позволяю ребятам отдохнуть, напиться воды, поглазеть на город. Такие марши для колонистов – приятная вещь.

На улицах нам оказывают внимание, во время остановок окружают нас, расспрашивают, знакомятся. Нарядные, веселые колонисты шутят, отдыхают, чувствуют красоту своего коллектива. Все хорошо как будто, и только немного волнует нас цель нашего похода – «друзей детей», – в сущности, это не так плохо. На моих часах стрелки показывают три, когда наша колонна с музыкой и развернутым знаменем, по шести в ряд, радостная и подтянутая, подходит к месту съезда. Но навстречу нам выбегает группа разгневанных олимпийцев и протестует:

– Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?

Я показываю на часы.

– Мало ли что!.. Надо же приготовиться.

– Было условлено в три.

– У вас, товарищ, всегда с фокусами.

Колонисты не понимают, в чем они виноваты. Не понимают, почему на них посматривают с нескрываемым презрением.

– А зачем взяли маленьких?

– Колония пришла в полном составе.

– Но разве можно, разве это допустимо – тащить таких малышей пешком десять верст! Нельзя же быть таким жестоким только потому, что вам хочется блеснуть!

– Малыши были рады прогуляться… А после встречи мы идем в цирк, – как же можно было оставить их дома?

– В цирк? А из цирка когда?

– Ночью.

– Товарищ, немедленно отпустите малышей!

«Малыши» – Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький – бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.

– Давайте их спросим, – предлагаю я.

– И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.

Я принужден идти на самый возмутительный конфликт.

– Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.

– Да?

– Да. Как раз потому, что это слишком жестоко по отношению к малышам.

– В таком случае, я сама распоряжусь.

Кое-как скрывая улыбку, я говорю:

– Пожалуйста.

Она подходит вплотную к нашему левому флангу:

– Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное…

Ее ласковый голос никого не обманывает. «Малыши» смотрят на нее с недоумением. Кто-то говорит:

– Как же домой? Не-е…

– И в цирк вы не пойдете… Будет поздно…

«Малыши» смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:

– Ой, и хитрая, смотри ты… Антон Семенович, вы смотрите, какая хитрая!

Неловко мне вступать в спор с Зоренем и убеждать его, что как раз хитрости у этой женщины никогда не было.

Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно протягивает руку по направлению к знамени:

– Вы не так говорите… В строю не так надо говорить… Надо так: раз, два… Видите, у нас строй и знамя… Видите?

Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и уходит.

Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для текущего дела, но они оставляли меня в невыносимом организационном одиночестве, в котором человек работать не может. Я так привык к этому одиночеству, что каждый новый случай встречал с угрюмой готовностью, мне не хотелось даже вступать в спор и кому-либо что-то доказывать, а если и огрызался иногда, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же с начальством просто не разговаривать[255].

В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило между мной и «ими» последнюю, непроходимую пропасть.

На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.

Колонисты любили рабфаковцев, как только могут любить младшие братья старших, и нам всем было нестерпимо стыдно, что их так мерзко обидели. До поры до времени похититель оставался неизвестным, а для меня это обстоятельство было самым важным. Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает воровской опыт и укрепляется в нем, а главным образом потому, что она разрушает общий тон благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни рост самых несимпатичных инстинктов подозрительности, беспокойства за личные вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан, коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят шепоты, в секретных беседах называют имена подозреваемых, а так как секреты всегда делаются общим достоянием, целые десятки характеров подвергаются самому тяжелому испытанию, и как раз таких характеров, которые хочется беречь, которые и так еле-еле налажены. Пусть через несколько дней вор будет найден, путь он понесет заслуженное возмездие, – все равно это не залечит ран, не уничтожит обиды, не вернет многим прежнего покойного места в коллективе. В такой, казалось бы, одинокой краже всегда лежит начало печальнейших затяжных процессов вражды, озлобленностей, уединенности и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем многочисленным явлениям в коллективе, которые являются носителями невероятно могучих влияний, но в которых нет субъекта влияния, в которых больше химических реакций, чем зловредной воли.

Поэтому я был всегда сторонником беспощадных мер по отношению к кражам, самых решительных средств для их предотвращения. Кража не страшна только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне. Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно в обществе, состоящем из «правонарушителей».

Горьковское общество всегда отдавало себе отчет в вопросе о кражах, колонисты всегда рассматривали кражу как определенно-враждебный акт по отношению ко всем, и интересы всех всегда открыто ставили против интересов личности, как бы они ни были священны.

Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно посадил Ужикова в канцелярии и на дверях поставил стражу, чтобы предотвратить самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду. Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли решению совета. По отношению к Ужикову сам совет отказался судить, и это значило, что Ужикову ничего хорошего ожидать нельзя. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый, Горьковский, Ваня Зайченко, Ступицын и Перец. Первые трое обеспечивали самый жестокий приговор, обещали полную невозможность мягкости или снисхождения. Ступицын входил как представитель пролетарской мудрости, славился справедливостью, а Перец – как представитель новых горьковцев. Перца выбрали, чтобы не обижать куряжан.

Во всем этом деле совет командиров вел определенную политику: по нашей традиции мое участие в суде ограничивалось ролью обвинителя, совещались судьи в закрытой комнате, значит, опасность моего смягчающего влияния устранялась совершенно, тем более что, по нашей же традиции, я как обвинитель обязан был дать только анализ поступка, требование наказания в моем положении считалось неприличным.

Суд начался вечером при полном зале, бурлящем негодованием. В зале были Брегель и Джуринская, приехавшие специально к этому делу.

Ужиков сидел на отдельной скамейке. Сегодня он был бледен и почему-то казался более чистоплотным, чем всегда. Все эти дни он держался нахально, грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвращение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно, эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос его уже не так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей сегодняшней жадностью. Я даже думал, что колония скорее испортит Ужикова, чем исправит.

Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничего не грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова еще более притупился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная мина.

На страницу:
59 из 65