
Полная версия
Моя система воспитания. Педагогическая поэма
Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.
Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горького, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства».
Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть принес папку с письмами Горького.
– Это он написал? Сам писал? Он писал колонистам? А ну, покажите…
Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего:
– Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…
Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:
– Может, есть желающие что-нибудь сказать?
Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:
– Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить… Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно – сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честно слово, у меня все в душе перевернулось… не знаю, как у вас…
Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:
– Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете?
– Понимаем, – закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.
На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, они честно, хотя и с великим трудом, пересиливали извечную человеческую лень. Они увидели перед собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.
[11] Первый сноп
Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени и отвращения к труду теперь легко уже сбрасывались с пацаньих плеч, как никому не нужная шелуха. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы, еще в декларации комсомола названный «Днем первого снопа». Из недр монастырской горы, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний чад прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.
Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик, – развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и поцелее – на постройку свинарни, что помельче – на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта стали теперь и нашими украшениями, и нашими далями. Юрьев приехал в колонию в последний день мая и ахнул:
– Ну и здорово! Вы знаете, до чего это замечательно! Смотри ж ты, какая прелесть!
И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужья красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров. Еще заняли кое-где канавы водопровода, и в них гремели металлом измазанные в глине мастера, но это были последние беспорядки восстановления.
На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками, с бетонным полом, с вынесенным за ее стены сливом. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов. Как только наладилось дело с рабочим усилием, мы сразу ощутили, что в наших руках находится огромная сила. И я вдруг увидел, какие страшные запасы рабочего аппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов – и все-таки не успевал всего сделать. Он просыпался раньше дежурных командиров и улетал в поле. Только Таранец придумал, как нужно кормить Шере: он наловчился на ходу засовывать в его карман завернутый в бумагу бутерброд, а часов в восемь посылал своего помощника, какого-нибудь Петьку или Тоську, с приказом:
– Найди Шере и повякай немножко, чтоб он пошамал: там у него в кармане.
Через пятнадцать минут помощник дежурного находил Шере в самых невероятных местах возле леса или в котловане свинарни и начинал дергать его за рукав, терпеливо ожидая, пока Шере прервет нужный разговор и спросит:
– Ну, что такое?
– Вы посмотрите, что у вас в кармане, Эдуард Николаевич?
– Что такое в кармане?
– Шамовка! Сказал дежурный, чтобы я не уходил от вас, пока вы не пошамаете.
Припертый к стене Шере начинал завтракать, норовя в то же время поделиться куском с тем же самым помощником, чтобы скорее избавиться от докучливого бутерброда и бежать на капустное поле к речке.
И теперь и тогда я с восхищением и благодарностью думаю об Эдуарде Николаевиче. Если он теперь на каких-нибудь советских полях уменьшил темпы, если он женился, обзавелся оседлостью, ревматизмом и пижамой, я скорблю, потому что в общем технологическом процессе жизни для таких как Шере имеются определенные графики. Надо, чтобы в каждой детской колонии был такой Эдуард Николаевич. Стоит ему первый раз прикоснуться к земле на колонистской территории, как вокруг точки прикосновения все трогается с места, самые заядлые потенции открывают глаза, самые сонные характеры ощущают беспокойство. С каждой минутой это движение делается быстрее и правильнее, постепенно переходя к вихревому порядку типа циклона. Эдуардов Николаевичей надо беречь и холить, надо засовывать им бутерброды в карманы, надо платить им какое угодно жалованье, хотя и о жалованьи они обычно не разговаривают.
Шере был большого класса агроном, с широкой мыслью и с постоянным броском в будущее и в то же время с неослабным вниманием к каждой крупинке почвы. Шере не мог пробежать мимо и не устроить маленькую орбиту вокруг любой точки, где копошатся и работают люди. И по этим бесчисленным своим орбитам он носится не как сверкающий бездельный метеор, а как бесшумный, молчаливый челнок в основе, он не делает ни одного лишнего движения, не произносит ни одного лишнего слова, от него не отскакивает ни одна лишняя искра.
Поэтому не было такой области в колонии, где бы Шере не принимал участия, и все больше и больше он втягивался в работу наших мастерских.
На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры.
По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи – малокровных, истощенных и утомленных, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.
Как ни много было работы у Шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей, по всем признакам имеющим отношение к революционной эпохе. В метровой толще или грязи нашли ребята несколько десятков винтовок, обрезов, револьверов, видно, какой-то боевой организации в этом месте приходилось развивать такую быстроту военной операции, что оружие делалось слишком тяжелой обузой. Карабанов говорил:
– Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросали, бо без штанов тикать гораздо легче…
Оружие из грязи вытащить было не трудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками – когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.
«Особый второй сводный» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих дикарей, их трудно было узнавать в лицо, вся их толпа казалась только что прибывшей из неизвестной далекой страны. Карабанов мастер был усиливать самый пустячный игровой элемент, поэтому уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков и других «драгоценных» предметов.
Эти чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинского языков и изъяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся чрезвычайной крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только прекрасно понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом:
– Ххиргарши – майя гекащихи! Разровоу, ракрошу!
Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:
– Каррамба! Гархша! Гархша!
Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Семен снова им орет:
– Пхананяй, пхананяй!
Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.
Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до каннибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.
Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.
В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками, дикой пляской и поднятыми руками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батарей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душу раздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.
Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари мгновенно потушили пляски и вспомнили русский язык:
– Чего дудишь? А? У нас?.. Где?
Синенький молча ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. Чернокожие оглянулись. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползали какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем, действительно африканской ордой, бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:
– Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит…
Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие увидели вдруг, что не только господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но, напротив, самое активное участие в катастрофе попустительством божиим предоставлено нечистой силе: на них с дикими криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми палками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали, бросили иконы и затопали по улице в разные стороны[238]. Ребята бросились к конюшне и коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный неудачей Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Мы были страшно удивлены, когда из окна вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:
– Принимай дида, хай ему…
Пока мы приняли деда, Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, выражая самый дикий восторг[239]. Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой. Я был ошеломлен бурей, пожаром, бегом и волнением и уже с трудом ощущал границу между нашим культурным миром и какой-нибудь Огненной Земли. Колонисты растаскивали догорающую хату, и толпа их еле помещалась в тесном дворе, но из жителей не было никого. И наши голые чернокожие в поясах стыдливости подчеркивали в моих глазах всю эту дичь, притаившуюся под самой столицей.
Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:
– Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?
Только когда за линейкой, на которую мы уложили стонущего деда, мы потянулись в колонию, из калитки, из-за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме. Село вообще относилось к нам очень холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями в общем и целом одобряется.
Со своей стороны, у нас было столько внутреннего своего дела, что нам и в голову не приходило заняться делами Подворок, хотя много было обстоятельств, которые предсказывали, что в самом ближайшем будущем нам придется заняться вплотную кое-какими сельскими вопросами. Ребята очень хорошо помнили приключение Жорки Волкова на переезде. Вероятно, это событие и на селе в некоторых кругах будоражило совесть. Не забыли мы также и каинов, в свое время собиравших дань с социального воспитания. До первого снопа совет командиров категорически запретил колонистам бывать на селе, и на подходящем пункте день и ночь дежурил наш пост, наблюдающий за исполнением этого приказа. Только по субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения – трудно сказать с кем, с нами или с богами? – положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:
– Здесь вам не бульвар. Или проходите в церковь, или вычищайтесь со двора. Нечего здесь носиться с вашими религиозными предрассудками.
Большинство верующих предпочитали вычищаться. До поры до времени мы не начинали наступления против религии. Напротив, намечался даже некоторый контакт между идеалистическим и материалистическим мировоззрением. Церковный совет иногда заходил ко мне для разрешения мелких погранвопросов. И однажды я не удержался и выразил некоторые свои чувства церковному совету:
– Знаете что, деды? Может быть, вы выберетесь в ту церковь, что над этим самым… чудотворным источником, а? Там теперь все очищено, вам хорошо будет…
– Гражданин начальник, – сказал староста, – как же мы можем выбраться, если то не церковь, а часовня вовсе? Там и престола нет… А разве мы вам мешаем?
– Мне двор нужен. У нас повернуться негде. И обратите внимание: у нас все покрашено, побелено, в порядке, а ваш этот собор стоит ободранный, грязный… Вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две недели цветник на том месте будет.
Бородатые улыбаются, мой план им по душе, что ли…
– Раскидать не штука, – говорит староста. – А построить как? Хе-хе! Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а вы теперь говорите: раскидаю. Это вы так считаете, значит: вера как будто умирает. А вот увидите, не умирает вера… народ знает…
Староста основательно уселся в апостольское кресло, и даже голос у него зазвенел, как в первые века христианства, но другой дед остановил старосту:
– Ну, зачем вы такое говорите, Иван Акимович? Гражданин заведующий свое дело наблюдает, он как советская власть, выходит, ему храм, можно так сказать, что и без надобности. А только внизу, как вы сказали, так то часовня. Часовня, да. И к довершению, место оскверненное, прямо будем говорить…
– А вы святой водой побрызгайте, – советует Лапоть.
Старик смутился, почесал в бороде:
– Святая вода, сынок, не на каждом месте пользует.
– Ну… как же не на каждом!..
– Не на каждом, сынок. Вот, если, скажем, тебя покропить, не поможет ведь, правда?
– Не поможет, пожалуй, – сомневается Лапоть.
– Ну, вот видишь, не поможет. Тут с разбором нужно.
– Попы с разбором делают?
– Священники наши? Они понимают, конечно. Понимают, сынок.
– Они-то понимают, что им нужно, – сказал Лапоть, – а вы не понимаете. Пожар вчера был… Если бы не хлопцы, сгорел бы дед. Как тепленький, сгорел бы…
– Значит, господу угодно так. Сгореть такому старому, может, уготовано было от господа бога…
– А хлопцы впутались и помешали…
Старик крякнул:
– Молодой ты, сынок, об этих делах размышлять… А только этот храм нельзя оставить, нельзя.
– Ага?
– А только под горой часовня. Часовня, да, и престола не имеет…
Деды ушли, смиренно попрощавшись, а на другой день нацепили на стены собора веревки и петли, и на них повисли мастера с ведрами. Потому ли, что устыдились ободранных стен храма, потому ли, что хотели доказать живучесть народной веры, но церковный совет ассигновал на побелку собора четыреста рублей. Тем не менее, в деле приведения колонии в порядок получался контакт.
Колонисты до поры до времени к собору относились без особенной вражды, скорее с любопытством. Пацаны обратились ко мне с просьбой:
– Ведь можно же нам посмотреть, что они там делают в церкви?
– Посмотрите.
Жорка предупредил пацанов:
– Только, смотрите, не хулиганить. Мы боремся с религией убеждением и перестройкой жизни, а не хулиганством.
– Да что мы, хулиганы, что ли? – обиделись пацаны.
– И вообще нужно, понимаете, не оскорблять никого, там… Как-нибудь так, понимаете, деликатнее. Так…
Хотя Жорка делал это распоряжение больше при помощи мимики и жестов, пацаны его поняли:
– Да знаем, все хорошо будет.
Но через неделю ко мне подошел старенький сморщенный попик и зашептал:
– Просьба к вам, гражданин начальник. Нельзя, конечно, ничего сказать, ваши мальчики ничего такого не делают, только, знаете… все-таки соблазн для верующих, неудобно как-то… Они, правда, и стараются, боже сохрани, ничего такого не можем сказать, а все-таки распорядитесь, пусть не ходят в церковь.
– Хулиганят, значит, понемножку?
– Нет, боже сохрани, боже сохрани, не хулиганят, нет. Ну а приходят в трусиках, в шапочках этих… как они… А некоторые крестятся, только, знаете, левой рукой крестятся и, вообще, не умеют. И смотрят в разные стороны, не знают, в какую сторону смотреть, повернется, знаете, то боком к алтарю, то спиной. Ему, конечно, интересно, но все-таки дом молитвы, а мальчики – они же не знают, как это молитва, и благолепие, и страх божий. В алтарь заходят, скромно, конечно, смотрят, ходят, иконы трогают, на престоле все наблюдают, а один даже стал, понимаете, в царских вратах и смотрит на молящихся. Неудобно, знаете.
Я успокоил попика, сказал, что мешать ему больше не будем, а на собрании колонистов объявил:
– Вы, ребята, в церковь не ходите, поп жалуется.
Пацаны возмутились:
– Что? Ничего такого не было. Кто заходил, не хулиганил, пройдет… там это… и домой. Это он врет, водолаз!
– А для чего вы там крестились? Зачем тебе понадобилось креститься? Что ты, в бога веришь, что ли?
– Так говорили ж не оскорблять. А кто их знает, как с ними нужно? Там все какие-то психические. Стоят, стоят, а потом бах на колени и крестятся. Ну, и наши думают, чтобы не оскорблять, как умеют, конечно!
– Так вот, не ходите, не надо.
– Да что ж? Мы и не пойдем… А и смешно ж там! Говорят как-то чудно. И все стоят, а чего стоят? А в этой загородке… как она… ага, алтарь, так там чисто, коврики, пахнет так, а только, ха, поп там здорово работает, руки вверх так задирает… Здорово!..
– А ты и в алтаре был?
– Я так зашел, а водолаз как раз задрал руки и лопочет что-то. А я стою и не мешаю ему вовсе, а он говорит: иди, иди, мальчик, не мешай. Ну, я и ушел, что мне…
Ребята были очень заинтересованы, как Густоиван относится к церкви, и он действительно один раз отправился в церковь, но возвратился оттуда очень разочарованный. Лапоть спрашивает его:
– Скоро будешь дьяконом?
– Не-е… – говорит, улыбаясь, Густоиван.
– Почему?
– Та… это, хлопцы говорят, контра… и в церкви там ничего нет… одни картины…
В середине июня колония была приведена в полный порядок, все поправлено, где нужно выкрашено, выбелено. Поля Эдуарда Николаевича блестели, как паркет. Десятого июня электростанция дала первый ток, керосиновые лампочки отправили в кладовку. Водопровод заработал несколько позже.
В середине же июня колонисты перебрались в спальни. Кровати были сделаны почти наново в нашей кузнице, положили новые тюфяки и подушки, но на одеяла у нас не хватило, а покрыть постели разным старьем очень нам не хотелось. На одеяла нужно было истратить до десяти тысяч рублей. Совет командиров несколько раз возвращался к этому вопросу, но решение всегда получалось одинаковое, которое Лапоть формулировал так:
– Одеяла купить – свинарни не кончим. Ну их к свиньям, одеяла!
В летнее время одеяла были нужны только для парада, очень хотелось всем, до зарезу хотелось на праздник первого снопа приготовить нарядные спальни. А теперь спальни стояли белым пятном на нашем радужном бытии. Но нам везло.
Хадабуда часто приезжал в колонию, ходил по спальням, ремонтам, постройкам, полям, гуторил с хлопцами, был очень польщен, что его жито мы собирались снимать торжественно. Халабуду полюбили. Он умел разговаривать с хлопцами о предметах нужных и интересных, умел искренно горячиться и спорить, умел помочь ребятам не только советом, но и работой. Коллектив колонистов очень полюбился Халабуде, он говорил:
– Там наши бабы болтают языками: то, понимаете, не так, то неправильно, я никак не разберу, хоть бы мне кто-нибудь объяснил, какого им хрена нужно? Работают ребята, стараются, ребята хорошие, комсомольцы. Ты их там дразнишь, что ли?