Полная версия
Княжич. Соправитель. Великий князь Московский
– Истинно, государыня! Ни один полк от князя Димитрия, слышно, не послан, а царевич Бердедат, чаю, не поспеет к Суздалю на помочь – отстали вельми от нашего князя. Токмо еще от града Юрьева отошел царевич-то…
Священник замолчал, опустив голову. Долго молчали все за столом, в печали продолжая свою трапезу. Взглянув на мать, увидел Иван, что склонилась она над своим кубком с березовицей, а из глаз у нее бегут двумя дорожками слезы по щекам, размывая румяна и белила.
Сердце княжича сжалось, и, боясь заплакать, он торопливо стал обгрызать поданное ему Ульянушкой стегнушко жареного гуся. Отирая жирные руки и губы столовым полотенцем, он торопливо утирал незаметно и слезы. Но Софья Витовтовна все видела и, обратившись к любимому внуку, сказала с нарочитой веселостью:
– А ну-ка, Иванушка, скажи, какое ныне лето?
Княжич, пересиливая себя, чуть помолчал и голосом спокойным, но с едва заметной дрожью, ответил ясно и раздельно, как будто отвечал своему наставнику:
– Шесть тыщ девятьсот пятьдесят третье лето от сотворения мира…[9]
Старая княгиня гордо улыбнулась, увидев изумление на лице отца Александра, и добавила:
– Знай, любимик мой, что худа всегда ждут в высокосныя леты, а прошлое лето было высокосное, а и тогда худого нам не было…
– Ничего худого по воле Божией и ныне не будет, – добавил Александр, поняв, что старая княгиня хочет утешить и сноху и внука.
– Марьюшка, – продолжала Софья Витовтовна, – враги-то наши того не ведают, что они – токмо краешки, а середка-то всему – Москва, все под Москву само придет. Всех их Москва съест, а без Москвы и Руси не стоять. Вот и моего сыночка скороверного сама Москва, Божией милостью, с десяти годочков бережет…
– Да и советы твои берегут, государыня, – добавил отец Александр. – Из детства ты его государствованию вразумляла…
Иван не слушал дальше, затосковав опять по отцу. Так вот и стоит он перед ним в золотых доспехах, каким он уезжал на рать, а глаза у него веселые-веселые – смеются…
Когда же подали изюм, редьку, варенную на меду, рожки, финики, сушеную смокву, обед пришел к концу. Маленький Юрий устал, захотел спать, не ел даже лакомства, зевал и потягивался.
– Ульянушка, – сказала Марья Ярославна, – уложи-ка его спать.
Мамка Ульяна засуетилась около Юрия, взяла его на руки и понесла в спальню княжичей, нараспев приговаривая:
– Потягота на Федота, а с Федота на Якова, а с Якова на всякого…
Вышел вслед за Ульяной из-за стола и княжич Иван, захватив кусок сухой смоквы. Сам он уж больше не хотел сладкого, но брал смокву для друга своего Данилки, сына дворецкого Константина Ивановича.
Отстав от Ульянушки, Иван задумчиво и медленно, а не скачками, как всегда, сошел во двор по широкой лестнице с резными решетками по бокам. Он только сегодня за трапезой вполне осмыслил всю беду, которая может постигнуть отца, бабку, мать и его самого с Юрием. Улу-Махмет казался ему теперь страшным, вроде Змея Горыныча, о котором ему с Юрием Ульянушка сказывала, и досадно было за отца, что он не умеет делать так, как следовало, как бы Добрыня Никитич сделал или, еще лучше, как сам Илья Муромец…
Зажимая в кулаке кусок сушеной смоквы, он обошел княжие хоромы и направился к черному крыльцу бабкиных хором, к жилым подклетям, где всегда его поджидал Данилка. После обеда им было самое свободное время, когда все ложились отдыхать, а они вдвоем, без нянек и мамок, бродили по всему княжому двору, где хотели, только за ворота не смели выйти.
Но на этот раз в бабкиных подклетях Данилки не оказалось, а сидели за столом у самой переборки у солныша, у бабьего стряпного угла, Дуняха с отцом да сторож-звонарь с ними, старый Илейка. Перед ним была сулея с водкой да ендова с крепким медом: у ключника для гостя Дуняха вымолила.
Свой он, ключник-то, из капустинских.
– А, княжич! – весело крикнул тот самый старик, что утром бранился с дворецким. – Милости просим, здравствуй, голубок! Садись с нами за стол, чем богати, тем и ради. А я, вишь, ежели на дворе, то на солнышке, а ежели в избе, то поближе к солнышку! Садись к нам, соколик.
Иван перекрестился на образ в красном углу, поздоровался и присел на скамью возле Дуняхи.
– Вот я тобе и скажу, – продолжал Дуняхин отец, – дворянин-то утресь кричал, что я-де, староста из села Капустина, опять поруху учинил государеву делу! А тивун-то[10] капустинской где?! Ты все, Дуняха, молодой княгине обскажи. Тивун-то все на меня, а мужиков нет, парубков нет – нет мне ни от кого помочи.
Он замолчал, выливая в деревянную чарку Илейки остатки водки.
– Будя, Кузьмич, а то шумен стану, – улыбаясь, отнекивался Илейка, а сам тянул к себе чарку.
– Пей, Петрович, за здравие нашего князя, – продолжал, пьянея уже, Кузьмич, – а я еще медку пососу. Эх, хорош едреной, крепкой медок, не хуже водки. Эко ста дело-то! А тивун-то у нас – не дай боже! Такой нечунай[11] – никакой от него ни ласки, ни помочи не жди…
– Сие, как татары говорят, «ни сана, ни мана»,[12] – промолвил Илейка, ставя на стол пустую чарку. – Есть такие. Ни сиротам, ни князю от их добра нет. Ну, да как Бог. Небось, Кузьмич, правда сама себя очистит. Правды и Мамай не съел…
Илейка замолчал, опустив захмелевшую голову, но тотчас же встрепенулся и заговорил горестно:
– Отец еще мне при смерти приказывал: держись Москвы, как вошь кожуха. В тепле и в сыче будешь, и татарин тебя не тронет! Ан Улу-Махмет Москву один раз ограбил, теперь опять идет.
– Князи виновати, – мрачно выговорил Кузьмич. – Сказано: за княжое согрешение Бог всю землю казнит! Князи-то наши волками грызутся, ладу у них нет, а без ладов и кадки не соберешь.
– Как подумаешь умом – и головушка кругом, – поддержал Илейка. – Поганым же того и надобно – прут на Москву, убивают, грабят, христианство в полон берут.
Кузьмич оперся на руки и залился пьяной слезой.
– Не горюй, братаня! – тронул его за плечо Илейка. – Не тужи, голова. Давай песни играть.
– Эх, ты! Какие мне песни! – всхлипнул староста и, ложась головой на стол, добавил: – Двое сынов у меня под Суждалем-то…
Густой храп показал Дуняхе, что отец наугощался досыта. Осторожно уложила она его на лавке и побежала в хоромы к Марье Ярославне.
Княжич, досадуя на Данилку, что до сих пор не приходит, смотрел на дремавшего Илейку. Опять ему обидно и тяжело от всего, что услышал, хоть плачь, да про часы вдруг вспомнил, дернул за рукав Илейку:
– Покажи часы самозвонные, что на дворе! Покажи!
Оживился старик и дрему забыл.
– Экую старину ты вызнал, – говорит Илейка, посмеиваясь, – айда на двор. При мне их ставили, я еще парубком молодым был – сербину колеса подгонять пособлял.
Повел старик Ивана в самый конец княжого двора. Видит княжич, стоит здесь башенка ветхая, деревянная, а на ней круг большой медный и прозеленел весь. Стрелка на нем одна толстая, на резных знаках неподвижно стоит: на двух крестах с палочкой и уголком – XXIV.
– Сие, княжич, часы и есть, – указывает рукой Илейка. – Стрелка вон та ране кругом ходила и как подойдет к какому знаку, так колокол бьет. Знаки те – латыньские, как сербин-то говорил, а я неграмотен. Знаю, вот одна палка – один раз били, две – два, три – так три раза, а там уж токмо по бою помнил.
Княжич долго смотрел на медный круг, на стрелку и знаки.
– А кто же стрелку двигал? – спросил он наконец.
– Сама, княжич, шла. Колеса в башне вертелись.
Иван удивленно и недоверчиво глянул на Илейку, потом быстро подбежал к башне, заглянул в щель полуотвалившейся дверки и замер. Сам в полутьме он увидел огромные зубчатые колеса, круглые железные брусья, цепи и гири.
– Верно, Илейка, – крикнул Иван, – есть там колеса! Колеса, ты говоришь, стрелку вертели, а колеса кто?
– Гири вот те, что на цепях, а я их каждое утро подымал, а они к другому утру опять спускались. Так они целый день и ночь колеса и стрелку вертели и вот тем кулаком железным в край колокола били…
– А если теперь гири поднять?
– Ржой, княжич, всё переело, а ране что-то унутри их сломалось – не то зубья у колеса, не то ось. А били-то они зрятну всякую: и тринадцать, и пятнадцать, а то и двадцать четыре…
– А вот Костянтин Иваныч говорит, за морем такие часы есть, что всё показывают: и год, и месяцы, и дни, и числа.
– На море, на окияне, – смеясь, перебил его Илейка, – на острове на Буяне стоит бык печеный, в заду чеснок толченый: спереди режь, а в зад макай да ешь! Помело – твой Костянтин-то Иваныч.
Княжич рассердился и крикнул:
– Ничего ты не разумеешь и сам-то часы звонишь неверно!
– Ай нет! Я всегда по петухам и по солнцу. Право слово. Исстари так, – заспорил Илейка и вдруг крикнул: – Эй, гляди, княжич, Данилка-то бежит сюды что угорелый! Слышь, на дворе гом какой поднялся.
Иван оглянулся.
Данилка, мальчик лет десяти, всегда резвый такой и веселый, подбежал теперь к княжичу испуганный и бледный.
– Где ты был, Иванушка? – запыхавшись, бормотал он срывающимся голосом. – В подклетях искал, по двору… Тут вот увидал…
Иван сунул ему с маху кусок смоквы в руку, а спросить от испуга ничего не может, будто онемел совсем Данилка замолчал, пучит глаза на княжича и наскоро, целым куском, жует смокву, давится.
– Да сказывай, пострел, что там такое случилось? – не своим голосом закричал Илейка и, не дождавшись ответа, бегом бросился к хоромам.
– От Суждаля прибежали, – глотая с трудом смокву, выговорил наконец Данилка. – Двое холопов прибежали: Яшка Ростопча и Федорец. В сенях княжих хором ждут, когда бабка и матерь твоя к ним выйдут…
Затрясло Ивана мелкой дрожью, и, не помня себя, побежал он тоже к хоромам, а за ним и Данилка. Сироты, холопы и вся челядь с княжих и боярских дворов шумела и галдела у хором великого князя, а бабы голосили и причитали. Княжичу Ивану дворня давала дорогу, кланяясь и снимая шапки, когда протискивался он к красному крыльцу. Не переводя духа вбежал он с Данилкой по крутой лестнице наверх, к горницам, но, заскочив в сени, остановился.
Бабка Софья Витовтовна с посохом в руках стоит на пороге в дверях передней. Сзади выглядывает мать, бледная, заплаканная. Иван хотел было кинуться к матери, но, взглянув на бабку, не посмел и, встретив ее суровый, словно чужой, взгляд, замер весь.
Никогда он еще бабку такой не видел и понял, почему все, даже отец с матунькой, боятся ее. Тихо в сенях, как в церкви, а против старой государыни стоит с завязанной головой истопник великой княгини Марьи – Яшка Ростопча да еще Федорец Клин из княжой стражи, а рука у него почти по локоть отсечена. Ужаснулся княжич, разглядывая окровавленные тряпки на ранах воинов, рванулся было опять к матери, но, вспомнив бабку, остался на месте. Оглянулся пугливо по сторонам: видит, стоят тут и бояре, и боярские дети, и дворяне, и слуги дворские всякого чина.
– Ну сказывайте, – повелительно и строго приказала Софья Витовтовна.
– Государыня великая, – заговорил Ростопча, – в тое время были мы во граде Юрьеве. Ничего не слыхать было о сыновьях Улу-Махметовых, Мангутеке да Якубе, царевичах, а прискакали к нам воеводы из Новагорода из Нижнего старого: князь Федор Долголядов да Юшка Драница, они, град свой ночью сжегши, к нам от татар прибежали. Тогда князь великий, Петров день отмолясь в Юрьеве, пошел к Суждалю на татар… От воевод-то нижегородских нам ведомо стало, что пошли туда царевичи…
– Ну а братья великого князя? – резко перебила Ростопчу Софья Витовтовна.
– По дороге к Суждалю подошли братья-то. Пришли от отчин своих князь можайский, Иван Андреич, да брат его князь верейский, Михайла Андреич, да шурин великого князя князь Василь Ярославич с полками…
– А Шемяка?
– Князь-то Митрий Юрьич ни сам не шел, ни полков не слал, а мы немало коней загнали, помочи его прося, ибо христиан мало было…
– А было то, государыня, – вмешался Федорец Клин, – когда мы на реке Каменке, близ Суждаля, станом стояли, июля в шестой день, во вторник. А как стали на Каменке, вдруг всполох великий начался в войске. Надели доспехи, знамена подняли, пошли в поле, а татар нигде нет. Видом не видать, слыхом не слыхать поганых. Пришел тут к нам вечером с полком своим Лексей Игнатыч, а потом и иные воеводы, которые отстали было от нас. Один токмо царевич Бердедат не подоспел – токмо к ночи к Юрьеву подошел. Ну, мыслим, – татар нет, успеет завтра к вечеру и царевич, да и воеводы некоторые на помочь нам тоже соберутся, пока войска Улу-Махметова еще нет. Возвеселились все…
– Пировать начали! – стукнув посохом в пол, с досадой молвила старая княгиня.
– Верно, государыня… – печально подтвердил Федорец, – князь великий ужинал у собя со всею братией и боярами, пировали до полуночи. Проснулся наутро князь поздно – солнце давно взошло. Повелел он заутреню петь, а потом похмелья поел и, опохмелясь, захотел отдохнуть, а тут стража наша прибегла с вестью, что татары через Нерль-реку бродятся…[13] Начали мы тут все спешно доспехи, щиты, мечи и копья хватать и, снарядившись и знамена подняв, изгоном[14] пошли на татар в поле и близ Евфимиева монастыря, по левую сторону, поганых увидели множество. Откуда и взялось их столь, конца края им нет…
Замолк Федорец, словно духу ему не хватило, побелел, как снег, и голову опустил. И Ростопча молчит. А в княжих сенях замерло все от страху; тишина, будто в могиле. Обмер почти Иван, но смотрит на Софью Витовтовну, ждет, что скажет, а руки у него оледенели совсем. Лицо у бабки стало каменным, неживое будто.
– Дальше сказывай, – услышал Иван ровный, но глухой голос, словно из другого покоя говорила теперь старая государыня. – Все, как было, сказывай…
Воины молчали, а Софья Витовтовна нетерпеливо стукнула посохом в пол, глядя в упор на Ростопчу. Собираясь с мыслями, Ростопча оправил повязку на голове и заговорил тихо:
– Сперва мы, государыня, стрелы пущать зачали. Потом, распалясь гневом, ударили на татар и с лютостью били их. Побежали полки поганых. Наши погнались, а иные из христиан сами убегли, иные же начали убитых татар грабить. Татарове же, видя берядье такое, повернули опять на нас. Рубят, копьями колют, стрелами бьют, в полон имают…
– А где князь наш? – слабо вскрикнула Марья Ярославна и упала без чувств у порога.
Ульянушка подняла ее и посадила на лавку, а Иван, забыв все, подскочил к матери, обнимал, целовал ее, но не плакал, а только дрожал весь. Иногда он поглядывал на бабку – та все еще стояла неподвижно на пороге передней и слушала, что говорят воины. Он вздрогнул, когда бабка закричала громко и гневно:
– Что ж вы, холопы, князя своего не уберегли? Слуги князя можайского, говоришь, с земли сбитого подняли, на другого коня посадили, из плена умчали. А вы своего князя что ж?
– Государыня великая, – горестно отвечал Ростопча, – мне секирой через шапку голову до кости прорубили, а копьем правое плечо сквозь тягиляй[15] пронзили. Отогнали поганые меня от князя, а князь-то зло бился, много безбожных убил.
– А я, государыня, до конца был, пока князя с коня не сбили. Тут мне руку отсекли… – сказал Федорец.
Замутилось в голове у Ивана, припал он к плечу матери и обмер, а когда очнулся, видит, словно через туман, что вместо воинов стоит перед бабкой Константин Иванович, бледный. Борода у дворецкого дрожит, ртом он воздух хватает, как рыба, из воды вынутая, и тонко, по-бабьи выкрикивает:
– Государыня, сотник татарский Ачисан прискакал!.. Не один, а с конниками… Хорошо разумеет по-русски… Тобя, государыня, спрашивает…
Вдруг двери широко распахнулись. Вломился в княжии сени молодой татарин со щитом и с саблей, а на голове шишак. Сзади него еще пятеро татар со щитами и копьями. Оцепенели все со страху, только Софья Витовтовна по-прежнему на пороге стоит с посохом и прямо глядит на татарина, а он на нее дерзко смотрит. Да не выдержал Ачисан, опустил глаза и поклонился, а она повернулась к зятю своему, боярину князю Юрию Патрикееву, что военной заставой в Москве ведал в отсутствие князя, и повелела:
– Прикажи, боярин, враз затворить все ворота во граде, а сторожам и воям вели стоять на всех стрельнях и пушкарям вели, что знаешь.
Боярин вышел. Стоит Софья Витовтовна, опираясь на посох, и ждет. Лицо у нее опять каменным стало. Молчит и татарин, только суму свою развязывает, достает золотые кресты-тельники, подает их старой государыне.
Ахнули все как один, узнав кресты великого князя, а Софья Витовтовна молча перекрестилась, поцеловала тельники и зажала их в руке. Вскрикнула, заголосила Марья Ярославна, но смолкла, когда свекровь обернулась к ней с гневным лицом. Опять, как в могиле, стало тихо в княжих сенях. Ачисан же, собираясь уйти, поклонился и сказал по-русски:
– Пленен ваш князь полками царя Улу-Махмета. В Ефимьевом монастыре он, в руках у царевичей. По их воле я, сотник Ачисан, отдал тобе его тельники, а князь хотя и ранен, а здрав будет…
– А ты, сотник, скажи царевичам, пусть царю Улу-Махмету доведут, что дадим, какой можем, окуп за князя. Пусть царь Улу-Махмет отпустит его на Москву. Пусть царевичей и князей своих с князем великим пришлет, дабы из рук моих окуп за него взяли. На том царю челом бью. А об окупе царю договориться с сыном моим, как оба пожелают. – Задрожали губы у Софьи Витовтовны, помолчала она и добавила: – Пусть еще скажут царевичи царю Улу-Махмету, что за великого князя вся Москва и все христианство. А теперь прости, вкуси от нашей трапезы и отъезжай к царевичам с моей челобитной… – Обернувшись к дворецкому, она приказала: – Угости с честью сотника и воев и коней их накорми. – Потом обратилась к боярам: – А вы, бояре, как покличу, в переднюю на думу придите…
Она поклонилась и пошла в свои покои, а из сеней все выходить стали.
Широко открытыми заплаканными глазами следил Иван за бабкой, идя вслед за ней. У себя в покое Софья Витовтовна вдруг будто переломилась сразу, стала старой-старой старушкой, упала на скамью, зарыдала и забилась в тоске. Марья Ярославна прибежала, заголосила, обняла свекровь, причитает, руки ей целует. Тут Иван вдруг почуял, как страх у него прошел и сила какая-то в нем появилась. Подошел он к бабке, тронул ее за руку и, когда она посмотрела на него мокрыми от слез глазами, суровым, хотя и детским голосом сказал твердо:
– Бабунька! Вот вырасту и всех татар побью. Не дам им никого обижать.
Улыбнулась Софья Витовтовна, поцеловала внука и снова стала, какой была всегда, строгой и важной.
– Перестань, Марьюшка, – сказала она, обращаясь к снохе, – сей часец бояр позову думу думать. Буду яз тобе и деткам охраной вместо князя великого, пока он из полона не выйдет.
Глава 2
Пожар и смута московская
Весть о пленении великого князя в тот же день обошла все посады, слободы и подмосковные села и деревни. Уже с ночи потянулись к Москве оттуда возы со всяким добром, что поценнее, а также с запасами разными: мукой, зерном, крупой всякой, маслом и салом. На телегах сидели дети, дряхлые старики и старухи с курами и гусями в плетенках, а за телегами гнали овец и вели коров.
Все обозы с шумом, криком, сгруживаясь в кучи, теснились и ворошились под стенами Кремля, медленно и с трудом проходя в ворота. Одни подводы затирали другие, а задние напирали на них, путались, цепляясь одна за другую. Телеги, скотина и люди комом сбивались в общей безрядице. Страх мутил людей и гнал их, не давая одуматься: с часу на час ждали передовых полков Улу-Махмета, уже раз осаждавшего Москву шесть лет назад, пожегшего тогда все посады и слободы. Всяк спешил затвориться за кремлевскими каменными стенами и спастись от полона и смерти.
Полны-полнехоньки стали улицы и переулки кремлевские от многолюдства великого – словно торг шел у всех хором, у каждой самой бедной избы курной и даже у хлевов и закутов. Только не весело от этого торга шумливого – страх и тревога повсюду, – дети и те плакать не смеют.
Негде уже вместиться людям – нигде в Кремле никакого жилья свободного больше уж нет, – и вот на площадях и пустырях ютятся: одни на телегах и под телегами, другие наскоро понаделали себе балаганов из досок, жердей и кольев, обтянутых дерюгой, сермяжиной или холстом дубленым; жгут костры, как кочевники в степи, варят в котлах баранину, кур, гусей, лапшу татарскую или пшено с салом, – кому что Бог послал.
Так вот и ночь прошла. Утро заалело над Москвой, а обозы все еще шли со всех сторон; словно извивающиеся черви, впивались они в кремлевские ворота и всё вползали и вползали в улицы, тесня уже осевших там ранее.
Княжич Иван, пробудившись с рассветом, бросился к окну и застыл от изумления и испуга.
– Татары, татары! – громко закричал он, но крик его еле был слышен из-за гула голосов на улицах и почти около самых хором княжого двора.
Мамка Ульяна, дремавшая около крепко спящего Юрия, вскочила с лавки, когда Иван пробежал мимо нее.
– Куда ты, Иванушка?! – крикнула она.
– К матуньке.
– Она у бабки! – схватив Ивана за руку, шептала ему мамка. – Татар ждем, Иванушка! В осаде будем у поганых. Наказал Господь!
Слезы навернулись на глазах Ульянушки, но Иван, вспомнив о бабке, успокоился и уже не бегом, а степенно вышел из покоя в сенцы, направляясь к Софье Витовтовне.
Покои старой государыни были заставлены раскрытыми сундуками, погребцами и ларцами, большими и малыми. Челядь обеих княгинь спешно приносила из подклетей и укладывала, как в дорогу, шубы князя и княгинь русского, польского и турского покроя на редкостных мехах, головные уборы, сапоги и башмаки с золотым шитьем, унизанные камнями самоцветными и жемчугом. Клали в сундуки золотые шейные цепи, перстни, кольца, серьги и золотые обручи, осыпанные камнями драгоценными, сосуды и блюда золотые, венцы, оклады икон и кресты в камнях самоцветных и много тканей ценных – византийских и ирландских.
Всем управляла, руководя слугами, Марья Ярославна, а Софья Витовтовна только приказывала, что брать, а что оставить.
– Всего, Марьюшка, не увезешь, – говорила она ласково и печально, – а сохранить бы токмо святыни свои и от казны нашей то, чем неверным угодить было бы при окупе. – Увидев Ивана, бабка кивнула ему. – Подойди-ка, любимик мой, – продолжала она с той же лаской, тихой и горькой, – чтой-то ты до солнца поднялся?..
Иван подошел к руке бабки и только теперь заметил, что в ее покоях тихо и никакого шума и гомона со двора не слыхать. В опочивальне княжичей все окна отворены, а тут все опущены, и говор людской чуть слышно, словно там, за окнами, ветер в деревьях шумит листьями.
– Яз, бабунька, от крика проснулся. В окно поглядел, а там везде люди шумят, и у нас тоже, у самого двора, а наши слуги их гонят.
Вбежавший Константин Иваныч перебил его и, склонясь к Софье Витовтовне, зашептал:
– Великая государыня, изволь скорее слуг выбрать для своего поезда и в стражу для пути. К ночи надоть тобе с семейством выехать, пока поганые не подступили… – Оглядевшись кругом, он еще тише добавил: – На Москве, государыня, неспокойно. Черные люди ропщут. Откуда-то вызнали они, будто все богатые да сильные из Кремля хотят выбежать в разные грады, и зло против богатых мыслят.
Софья Витовтовна нахмурила седые брови, посмотрела на дворецкого и молвила:
– Не слушай, где куры кудахчут, а слушай, где Богу молятся. Мало ль бреху по граду ходит. Дозоры наши не видали татарского войска. Мыслю яз сперва княгиню с княжичами отослать, а куда, о том после речь будет. Великой же княгине ране, чем на Кирика и Улиту, не снарядиться, на сборы дня три будет надобно.
– Шумит народ-то, государыня, от страха и зла. Особливо посадские, что еще с ночи в осаду сели. Есть и такие, что хотят все в свои руки взять, государыня.
– Чего Бог не даст, – усмехнулась Софья Витовтовна, – того никто не возьмет. Иди, Иваныч, готовь обозы, а слуг для поезда яз тобе потом укажу. – Обернувшись к Марье Ярославне, она сказала: – А ты, Марьюшка, святое Евангелие, кресты и оклады в большой резной ларец положить прикажи да окутать, не бились бы в телеге-то на бревнах да выбоинах.
В покой вошла мамка Ульяна.
– Иванушка, – тихо окрикнула она княжича, – подь умыться. Скоро звонить будут к заутрене, не замешкаться бы нам. Ведь первый-то звон – чертям разгон, другой звон – перекрестись, а третий-то – оболокись да в церкву поторопись.
Накануне дня Кирика и Улиты появился неведомо откуда юродивый странник во власянице и веригах, а в руке у него толстый посох дубовый с медным голубем на верхнем конце. Все лицо у юродивого бородой заросло, копной на голове волосья, а глаза горят и бегают. Быстро так ходит он все меж возов, звеня железами, иногда останавливается, стучит посохом в землю и кричит:
– Ох, смертушка, смертушка – геенна огненная!.. Все камни сгорят на земле, потекут ручьями железо и медь, сребро и злато! – С гневом отталкивает он всякие подаяния и, запрокинув голову к небесам, с рыданием взывает: – Господи, Боже наш! Вскую еси оставил ны?!
Никто не понимает его, но все боятся, а многие женщины плачут от страха. Говорят в толпе о конце мира и о знаменьях.