Полная версия
Мандолина капитана Корелли
День тянулся медленно, и Мандрас не сумел отыскать доктора до того, как опьянение победило его. Он спал ангельским сном в луже чего-то противного, но неопределимого, а поблизости Стаматис наставлял монархический нож на Коколиса и грозил отрезать его коммунистические яйца, после чего кидался ему на шею и клялся в вечном братстве. Где-то из-за имущественного спора, который тянулся около ста лет, насмерть зарезали человека, а отцу Арсению взор затуманило так, что он принял Велисария за своего покойного отца.
Из, казалось бы, неподатливой анархии дня уже собирался вечер, когда настало время заключительной гонки. Мальчишки оседлали жирных козлов, маленькую девочку посадили на большую собаку, довольные пьяницы уселись задом наперед на ослов, оскорбленные и изнуренные лошади понурили головы, когда неимоверно грузные кабатчики карабкались по их бокам, а Велисарий уселся верхом на одолженного безмятежного быка.
Произошел фальстарт – его уже невозможно было исправить, – и восхитительный забег начался, не успел еще сигнальщик поднять свой платок. Маленькая девочка на большой собаке неслась по касательной к валявшимся объедкам барашка, мальчишки подпрыгивали на брыкавшихся козлах, не двигаясь ни вперед, ни назад, ослы услужливо рысили в сторону от финишной линии, а лошади вообще отказались трогаться с места. И только бык со своим геркулесовым бременем тащился по прямой к дальнему концу луговины, и перед ним трусила лишь возбужденная, но без седока, свинья. Велисарий, общеизвестный победитель, прибыл к финишной черте, спешился и к изумлению и восторгу зрителей схватил быка за рога и одним мощным броском уложил его на землю. Бык лежал, недоуменно мыча, а Велисария унесли на плечах толпы.
Партии подвыпивших начали отбывать, горланя охрипшими голосами песню:
Мы покидаем поющих хвалуВ чудном драчливом угаре.Мы пришли, как паломники,И уматываем пьяными,Как велит святой обычай.Святой улыбается сверху,А мы превозносим его,Танцуя и валясь с ног.Пелагия и доктор отправились домой, отец Арсений воспользовался гостеприимством монастыря, Алекос уснул в каменистом убежище на полпути в гору, а Коколис и Стаматис затерялись в зарослях Троянаты – каждый разыскивал свою жену соответственно.
Возвращенная в сумасшедший дом Мина сидела на кровати и не понимала, где она. Она щурилась и разглядывала свои ноги, отмечая, что ступни очень грязные. Ее дядюшка вошел попрощаться до следующего года. К его изумлению, она весело улыбалась.
– Тейо, ты пришел забрать меня домой?
Родственник ошарашенно постоял, недоверчиво вскрикнул, завертелся, воздев кулаки, от полнейшей радости исполнил три танцевальных шага «каламатианос» и, раскачивая ее в объятиях, снова и снова восклицал: «Эфхаристо! Эфхаристо!»[53]. Она узнала его, она больше не бормотала что-то невнятное, ей больше не хотелось задирать юбки, она была в своем уме и в двадцать шесть лет еще могла выйти замуж – с приданым и чуточкой удачи. Он посылал небесам воздушные поцелуи и пообещал святому, что найдет для нее приданое, даже если это его прикончит.
Казалось, Герасим, сотворив в этом году два чуда, скромно решил сделать одно из них менее безотлагательно сенсационным, чем другое. Пожиратель стекла и его собратья скорбно наблюдали за отъездом Мины и мучительно гадали, как долго святой заставит ждать их.
13. Исступление
Мандрас не показывался два дня после праздника святого, предоставив Пелагии волноваться в мучительной тревоге. Не представляя, что же могло с ним случиться, она изобретала одну за другой причины его отсутствия, чувствуя, что его недостает все больше и больше. Это грозило затмить все существующие в обычной жизни вещи и обязанности.
Возвращаясь с отцом с праздника, она пришла к заключению, что легкомысленность отцовской болтовни обусловлена комбинацией выпивки и того, что Мандрас его все же не разыскал. На каждом шагу ей хотелось прервать поток замечаний о психологической природе чудесного и удивительно грубых наблюдений того, что происходило в стороне от праздника; ее разрывало от неудержимых тревоги и счастья, и больше всего на свете хотелось сказать о предложении Мандраса. Это сообщение весило больше целого мира, и ей требовалось, чтобы отец разделил с ней такую ношу. Доктор же не замечал ее пылающих щек, рассеянного внимания, повышенной склонности спотыкаться о камни, подчеркнутой жестикуляции и глуховатого от волнения голоса; он достиг именно той стадии опьянения, когда приподнятое настроение колеблется на грани тошноты и неустойчивости, и решил отправиться на покой. Счастье его было таким, что предотвращало какую бы то ни было восприимчивость к состоянию души дочери, и она так и не поделилась своей новостью, даже когда они подошли к дому, где доктор сграбастал философствующую Кискису и провальсировал с ней по двору, а потом помочился на мяту и удалился спать – дыша перегаром и не сняв одежды.
Пелагия тоже отправилась в кровать, но спать не могла. Ущербная луна проскальзывала сквозь филенчатые ставни лучиками сверхъестественного серебряного света и, сговорившись с энергично пилившими плотниками-сверчками, заставляла Пелагию лежать на спине с широко открытыми глазами. Спать совершенно не хотелось. Ее мысль бесконечно петляла, вновь представляя события дня: чудо, песни и танцы, драки, гонку, предложение. Она то и дело возвращалась к этому. Ход воспоминаний сбивался с колеи и каждый раз сворачивал к красивому мальчику, стоящему на коленях у ее лавочки: Мандрас на коленях в луже вина, Мандрас, такой красивый, светящийся и юный, Мандрас, изящный, как Аполлон. Она вся покрылась испариной, когда воображение слило их в объятиях, превратило его в демона, представило, как сплетаются их руки и ноги, как она ласкает его спину, дало почувствовать нежное прикосновение языка к ее груди и податливую тяжесть его тела.
«Я люблю тебя», – призналась она, и тут же сомнения набросились на нее, словно нашествие маленьких невидимых дьяволов. Замужество – такая серьезная вещь, оно означает отказ от своей жизни ради другого. Оно означает уход из дома отца, рождение детей и неустанную работу вместо этой нежной идиллии с ее мнимыми трудностями, спокойным порядком вещей, близкими и понятными причудами. У нее все восстало внутри от одной мысли, что придется кого-то слушаться и подчиняться кому-то, кроме отца, чьи распоряжения, сколь бесцеремонными и повелительными ни казались, на самом деле были просьбами, прикрытыми иронией. А как поведет себя Мандрас? Насколько она действительно знает его? Какие у нее доказательства, что он терпелив и человечен? Он приносит подарки – это правда, но не прекратятся ли они после того, как скрепят сделку? Не слишком ли он молод и порывист? Есть в его движениях, необдуманных ответах что-то чересчур решительное; можно ли доверять тому, кто отвечает сразу, не подумав? Тому, чьи все слова и поступки – скорее от воображения, чем из здравого размышления? Ей стало страшно от подозрения, что он может оказаться каким-то жестокосердным. «Может, он “ромои”, – думала она, – и даже сам не знает об этом?» А как определить различие между желанием и любовью? Она прислушалась к жестяному зудению комара и сравнила своего жениха с отцом. Отца она обожает, да, – это любовь. Но что у такой любви общего с чувствами к Мандрасу? Может ли услужение ему больше восприниматься как свобода? Или это просто разные виды любви? Если то, что она испытывает к Мандрасу, не любовь, тогда отчего у нее перехватывает дыхание, откуда это бездонное и беспрестанное страстное желание, что сушит горло и вызывает трепет? Почему это чувство, как Бог или диктатор, необъяснимо, непреодолимо повелевает ею? Почему кажется, что оно, как изречения патира Арсения, имеет силу закона, но не подчиняется нормам и правилам? Луна переместилась за оливу и теперь отбрасывала на стену тень непрестанного шелеста листьев; меланхолические козьи колокольцы с горы Энос звенели в нежной прохладе ночи, и было слышно, как во дворе добывает себе пропитание Кискиса. «Сама ловит мышей», – подумала Пелагия, прислушиваясь к беспокойному голоду собственного тела. Она подумала о переменчивой joie de vivre[54] куницы – как невинна она, как естественно поглощена лишь самою собой, – и совершенно неожиданно поняла, что променяла беззаботность юности на что-то очень похожее на несчастье. Она представила, что Мандрас умер, и, когда потекли слезы, потрясенно ощутила – ей стало легче. Сурово отогнав такие мысли, она сказала себе: я – подлая.
Утром она отправилась во двор и занялась делами, которые нарочно придумывала себе, чтобы сразу увидеть его, как только он появится у поворота дороги – того самого, где Велисарий его подстрелил. Осмотрев жующего козленка – нет ли клещей, – она выжгла их горячей иголкой и снова взъерошила жесткий мех. Она постоянно посматривала на дорогу – не Мандрас ли прошел. Отец отправился в кофейню завтракать, а ей пришло в голову, что у Кискисы тоже могут быть клещи. Пелагия усадила зверька на стену еще ближе к дороге и прочесала пальцами шерстку. Потом уткнулась лицом в мягкий мех на брюшке куницы, и от сладости запаха ей сразу же стало грустно и спокойно. Кискиса выгибалась и пищала от удовольствия, а деловитые пальцы девушки обнаружили двух блох и придавили их ногтями. Не желая уходить от стены, Пелагия энергично расчесала куницу и вытащила колтуны. Уложив Кискису себе на шею, она решила принести воды, потому что для этого следовало пройти поворот. Кискиса уснула, а Пелагия присела у колодца и разговорилась там с женщиной, но даже не понимала, о чем они сплетничают, поскольку все время стреляла глазами по сторонам. Ей уже становилось немного не по себе. Она принесла воды – больше, чем нужно, – и решила полить растения. Устав ждать, она села в тени оливы, положив руку на тощую шею козленка. Тот продолжал безучастно жевать, будто никакого другого мира, кроме его собственного, не существует. Страстное желание перешло в нетерпение, а затем и в раздражение. Чтобы досадить Мандрасу, Пелагия решила пойти прогуляться. Так ему и надо – придет, а ее нет. Она пошла по дороге ему навстречу, посидела на стене, пока не стало слишком жарко, а затем побрела в заросли, где столкнулась с Лемони, искавшей сверчков.
Пелагия присела на камень и стала наблюдать, как девочка перебегает по кустарнику, хватая пухлыми пальчиками пустоту, – сверчки были неуловимы.
– Тебе сколько лет, корициму? – внезапно спросила Пелагия.
– Шесть, – ответила Лемони. – Ровно. А после следующего праздника мне будет семь.
– А ты уже умеешь считать до десяти?
– Я умею до тридцати, – сказала Лемони и тут же принялась показывать: – … двадцать один, двадцать два, двадцать тридцать.
Пелагия вздохнула. Не пройдет и двух праздников, как Лемони загрузят работой по дому, и закончится охота за маленькими существами в зарослях. Придется втягиваться в однообразное ублажение мужчин, а обсуждать важные темы с другими женщинами можно будет только, когда мужчины не слушают или сидят в кофейне, играя в триктрак, в то время как должны работать. Свободы для Лемони не будет до самого вдовства – как раз до того времени, когда общество отвернется от нее, будто она не имеет права пережить мужа, будто он умер только по небрежности собственной жены. Вот почему лучше иметь сыновей – это единственная страховка от ужасающей старости в нужде. Пелагия желала Лемони, чтобы у нее сложилось как-нибудь получше, будто для самой себя желать лучшего бесполезно.
Внезапно Лемони завопила, спугнув задумчивость Пелагии. Точно кошка замяукала. Из глаз Лемони полились слезы: она сжимала согнутый пополам указательный палец и раскачивалась взад-вперед. Пелагия подбежала и разогнула девочкину ладонь:
– Что случилось, корициму? Кто тебя обидел?
– Он укусил, он укусил меня! – плакала Лемони.
– Ой, бедная, бедная! Разве ты не знала, что они кусаются? – Она приложила к губам пальчики, покачала. – У них большие челюсти с кусачками. Сейчас пройдет.
Лемони снова зажала палец.
– Жжет.
– А если бы ты была сверчком, разве бы ты не кусала тех, кто тебя ловит? Сверчок подумал, что ты хочешь сделать ему больно, вот и укусил тебя. Вот как получается. Когда повзрослеешь, поймешь, что и у людей точно так же.
Пелагия сделала вид, что произносит особое заклинание, исцеляющее укусы сверчков, и проводила успокоенную Лемони в деревню. Мандраса все не было; вокруг стояла непривычная тишина, и народ еле передвигал ноги, нянча свое похмелье и необъяснимые синяки. В отдалении нелепо кричал осел, получая в ответ нестройный хор «Ай гамису!»[55] из темных внутренностей домов. Пелагия принялась готовить ужин, радуясь, что это будет не рыба. Позже, когда она сидела с отцом после его обычной прогулки, он совершенно неожиданно сказал:
– Думаю, он не пришел потому, что ему плохо, как и всем.
Пелагию переполнила благодарность, она взяла отцовскую ладонь и поцеловала. Доктор сжал ей руку и печально произнес:
– Не знаю, как я справлюсь, когда ты уйдешь.
– Папакис, он попросил меня выйти за него… Я сказала, что нужно у тебя спросить.
– Я-то не хочу за него выходить, – ответил доктор Яннис. – Думаю, будет гораздо лучше, если он женится на тебе. – Он снова пожал ее руку. – У нас на одном корабле было несколько арабов. Они все время говорили «иншалла», после каждой фразы. «Я завтра это сделаю, иншалла». Это очень раздражало – они вроде как ждали, что Бог выполнит то, что они должны побеспокоиться и сделать сами, но что-то в этом есть. Ты выйдешь за Мандраса, если так угодно провидению.
– Он тебе не нравится, папакис?
Доктор повернулся и ласково взглянул на нее:
– Он очень молодой. Все очень молоды, когда женятся. И я был молод. К тому же, я оказал тебе плохую услугу. Ты знакома с поэзией Кавафиса, я учил тебя говорить на «катаревуса»[56] и итальянском. Он не ровня тебе, но ведь ему захочется быть лучше своей жены. В конце концов, он мужчина. Я часто думаю, что ты могла бы стать счастлива в замужестве только с иностранцем – с каким-нибудь норвежским дантистом, или еще с кем-то.
Пелагия засмеялась: такое трудно себе представить, – и наступило молчание.
– Он называет меня «сьора», – сказала она.
– Вот чего-то вроде этого я и боялся. – Повисла долгая пауза, оба смотрели на звезды над горой, а затем доктор Яннис спросил: – Ты никогда не думала, что нам следовало бы уехать? В Америку, в Канаду или еще куда-нибудь?
Пелагия закрыла глаза и вздохнула.
– Мандрас, – сказала она.
– Да. Мандрас. И это наш дом. Другого нет. В Торонто, возможно, идет снег, и в Голливуде никто не предложит нам роли. – Доктор поднялся и вошел в дом; вернувшись, он держал в руках что-то металлически блеснувшее в полумраке. Очень торжественно он вручил это дочери. Она приняла, увидела, что это, почувствовала зловещую тяжесть и выронила в подол платья, вскрикнув от испуга.
Доктор остался стоять.
– Будет война. В войнах случаются ужасные вещи. Особенно с женщинами. Воспользуйся им, чтобы защитить себя, а будет нужно – и примени для себя. Можешь применить и для меня, если того потребуют обстоятельства. Это всего лишь маленький пистолет «дерринджер», но… – Он махнул рукой в сторону горизонта: – … ужасная тьма опустилась на мир, и каждый из нас должен делать, что может, только и всего. Может быть, ты не знаешь, корициму, но возможно, случится так, что твоему замужеству придется подождать. Мы должны прежде удостовериться, что Муссолини сам не пригласит себя на свадьбу.
Доктор повернулся и вошел в дом, а Пелагия осталась в крайне нежелательном одиночестве со страхом, растущим в груди. Она припомнила, что в горах Сули шестьдесят женщин поднялись на одну из вершин, станцевали вместе и бросились с детьми в пропасть, чтобы не сдаваться в рабство туркам. Через некоторое время она вошла в комнату, положила пистолет под подушку и присела на край кровати, рассеянно поглаживая Кискису и снова представляя, что Мандрас умер.
На второй день после праздника Пелагия повторила тот же медленный танец бесцельных занятий, которые не могли перевесить тяжесть отсутствия ее любимого, но все-таки служили какой-то поддержкой. Всё – деревья, игравшая Лемони, козленок, шалости Кискисы, отец Арсений, самодовольно и нескладно ковылявший вперевалку по дороге, отдаленный стук молотка Стаматиса, мастерившего деревянную седелку для ослицы, Коколис, хрипло исполнявший «Интернационал», пропуская половину слов, – все было лишь знаком того, чего недоставало ей. Мир уступил место покрову безнадежности и уныния, которые, казалось, стали неотъемлемыми свойствами вещей; даже барашек с розмарином и чесноком, приготовленный ею к обеду, олицетворял лишь горькое отсутствие рыбы. Той ночью она была слишком измучена, удручена, и перед сном не могла даже плакать. Во сне она обвиняла Мандраса в жестокости, а он посмеялся над нею, как сатир, и умчался в танце по волнам.
На третий день Пелагия пошла к морю. Она сидела на камне и смотрела, как огромный военный корабль, зловеще дымя, отплывает на запад. Скорее всего, английский. Она размышляла о войне и чувствовала, как тяжело становится на сердце при мысли о том, что в древности люди были игрушкой богов, да и потом не продвинулись дальше, оставшись забавой других людей, считающих, что сами они – боги. Она играла благозвучием слов – «Гитлер, Аттила, Калигула. Гитлер, Аттила, Калигула». У нее не находилось слова, подходящего к «Муссолини», пока не возникло «Метаксас». «Муссолини, Метаксас», – произнесла она и добавила: «Мандрас».
Как бы в ответ на свои мысли краем глаза она уловила движение. Внизу слева какое-то тело, похожее на человека-дельфина, ныряло в волнах. Она рассматривала загорелого рыбака с чисто эстетическим наслаждением, пока, слегка растерявшись, не поняла, что он совершенно голый. До него было метров сто, и она догадалась, что он приспосабливает мелкоячеистую сеть с поплавками для ловли сига. Он надолго заныривал, укладывая сеть полумесяцем, а вокруг него кружили и бросались за своей долей улова чайки. Без всяких угрызений Пелагия коварно подкралась ближе, чтобы полюбоваться человеком – таким гладким, так заодно с морем, таким подобным рыбе, человеком голым и диким, человеком, похожим на Адама.
Она смотрела, как свернута сеть на мелководье, и когда он, искрящийся, стоя на отмели, тащил ее, перехватывая руками с напрягшимися мускулами, ритмично двигая плечами, она поняла, что это Мандрас. Она прижала руку ко рту, сдерживая потрясение и внезапно накативший стыд, но не уползла. Ее по-прежнему приковывала его красота, гармония и сила, и она не могла отказаться от мысли, что Бог подарил ей возможность сначала осмотреть то, чем она завладеет: стройные бедра, острые плечи, упругий живот, темную тень паха с его таинственной лепниной – предмет столь похотливой женской болтовни у колодца. Мандрас слишком молод, чтобы быть Посейдоном, в нем совсем нет злобы. Так может, он – морская нимфа мужского пола? А бывают вообще нереиды и потамиды мужского пола? Не следует ли принести в жертву мед, масло, молоко или козленка? Или себя? Видя, как Мандрас скользит в воде, трудно было не поверить, что подобное создание проживет, по словам Плутарха, 9720 лет. Но такое видение Мандраса казалось вечным, и назначенный Плутархом срок жизни был слишком произволен и слишком мал. Пелагии пришло в голову, что такие же сцены, наверное, поколение за поколением происходили с микенских времен; возможно, и во времена Одиссея были девушки, подобные ей, что приходили к морю подглядеть за наготой тех, кого любили. Она поежилась при мысли о таком слиянии с историей.
Мандрас смотал сеть и нагнулся, вытаскивая из ячеек маленьких рыбин, бросая их в ведра, выстроенные на песке в аккуратный ряд. Серебристые рыбы сверкали на солнце, как новые ножи, и удушье их превращалось в красивый спектакль, когда они трепыхались, подпрыгивали и умирали. Пелагия заметила, что плечи Мандраса обгорели и шелушатся, а не задубели под солнцем, хотя и были открыты целое лето. Она удивилась и даже огорчилась: значит, красивый мальчик – всего лишь из плоти, а не из вечного золота.
Он выпрямился, сунул в рот два пальца и свистнул. Пелагия увидела, что он смотрит в море и медленно размахивает руками над головой, подавая кому-то сигналы. Тщетно пыталась она разглядеть, кому именно. Озадаченная, она приподняла голову над камнем, за которым пряталась, и мельком увидела три темные тени, что согласованно выгибались в волнах ему навстречу. Она услышала его радостный крик: теперь Мандрас брел к ним по воде с тремя рыбинами в руках. Вот он подбросил их высоко в воздух, и три дельфина выпрыгнули, изогнув спины, чтобы поймать рыбу. Она увидела, как юноша схватился за спинной плавник одного животного и унесся в море.
Пелагия бегом спустилась к воде, сморщилась, отчаянно пытаясь прикрыться от искрящихся и мельтешащих солнечных бликов воды, но ничего не увидела. Наверняка Мандрас утонул. Неожиданно она вспомнила, что увидеть нимфу голой сулит ужасное несчастье – вызывает исступление. Что же происходит? Кусая губы, она заламывала руки, в тревоге прижимала их к груди. Солнце жгло так, будто мстило за что-то. Пометавшись немного по берегу, она повернулась и побежала домой.
В своей комнате она обхватила Кискису и зарыдала. Мандрас утонул, он ушел с дельфинами, он никогда не вернется – это конец всему. Она жаловалась кунице на несправедливость и тщету жизни и уже покорилась шершавому язычку, смаковавшему соль ее слез, когда в дверь робко постучали.
Мандрас стоял с ведром сига в руке и неуверенно улыбался. Переминаясь с ноги на ногу, он торопливо заговорил:
– Прости, что не пришел раньше, просто я весь день хворал после праздника, понимаешь, это все вино, и мне нездоровилось, а вчера пришлось съездить в Аргостоли получить призывные документы, мне нужно отправляться на материк послезавтра, и я поговорил в кофейне с твоим отцом, он дал согласие, а я принес тебе рыбы. Вот, это сиг.
Пелагия, сидя на краю кровати, вся онемела внутри – слишком много счастья, слишком много отчаяния. Она официально помолвлена с мужчиной, который собирался побороться с судьбой, мужчиной, который должен был утонуть в море, мужчиной, который перемешал женитьбу с войной и сигом, мужчиной, который был мальчиком, игравшим с дельфинами, слишком прекрасным, чтобы идти умирать в снега Чамурии. Казалось, он вдруг стал порождением сна, пугающе и бесконечно хрупким, слишком изысканным и эфемерным для человека. У нее затряслись руки.
– Не уходи, не уходи, – умоляла она, вспомнив, что это сулит несчастье – увидеть нимфу голой; вызывает исступление, а порою – и смерть.
14. Грацци
В моей жизни было много такого, о чем стоило сожалеть, и я думаю, любой человек скажет о себе то же самое. Не то чтобы я сожалел о мелочах, детских шалостях, вроде прекословия отцу или флирта с чужой женой. Сожалею я о том, что мне пришлось получить самый горький урок того, как личные амбиции могут заставить человека, против его воли и природы, сыграть роль в событиях, которые покроют его позором и презрением истории.
У меня была очень хорошая работа; служить итальянским посланником в Афинах было приятно по той простой причине, что ни полковник Мондини, ни я до начала войны и представления не имели, что она вообще начнется. Можно было предположить, что или Чиано, или Бадольо, или Содду сказали бы нам об этом; можно было надеяться, что они дали бы нам месяц-другой на подготовку, но нет – они позволили нам вести дела по-прежнему, с обычной шутливостью дипломатии. Меня приводит в бешенство то, что я посещал приемы, ходил на спектакли, организовывал совместные проекты с министром просвещения, уверял своих греческих друзей, что у Дуче нет враждебных намерений, говорил итальянской общине, что нет необходимости паковать вещи, а затем обнаружил: никто не побеспокоился сказать мне, что происходит, и у меня самого нет времени на сборы.
Я располагал лишь нескончаемыми слухами и шутками. По крайней мере, я считал их шутками. Курцио Малапарте, этот спесивый идиот и ироничный сноб с извращенным чувством юмора и вожделением войны, что подкрепляло его журналистскую писанину, пришел ко мне и сказал: «Мой дорогой друг, граф Чиано просил передать вам, что вы можете делать все, что вам угодно, потому что он все равно собирается пойти войной на Грецию и в ближайшее время ввести албанцев Джакомони на греческую территорию». Он сказал это, кривляясь и насмешничая, – этот какаду скажет что угодно, каким бы нелепым, лживым и нелогичным оно ни было, лишь бы показать, что он личный друг Чиано. И я воспринял его слова как шутку.
И еще один момент я должен отметить – когда Мондини вызвали на аэродром для встречи офицера разведки, который сообщил ему, что война начнется не позже чем через три дня и Болгария предпримет вторжение в те же сроки. Он сказал Мондини, что все греческие должностные лица подкуплены. Естественно, я телеграфировал в Рим и переговорил с болгарским послом. Рим не ответил, а болгарский посол заявил мне (как оказалось, справедливо), что у Болгарии нет каких-либо намерений объявлять войну. Я успокоился, но теперь думаю, что Чиано и Дуче просто старались сбить меня с толку и сохранить возможность выбора. Вероятно, они старались сбить с толку и друг друга. Мы сидели с полковником Мондини у меня в кабинете, подавленные настолько, насколько вообще можно себе представить, и обсуждали, не вернуться ли нам вновь к гражданской жизни.