Полная версия
Генерал в своем лабиринте
– Мы попытаемся сделать так, чтобы солнце светило и день и ночь для вашего превосходительства.
Нового президента не было, поскольку конгресс выбрал Москеру в его отсутствие и ему потребовалось еще более месяца, чтобы вернуться из Попайана. От его имени выступал генерал Доминго Кайседо, избранный вице-президентом, про которого говорили, что любая должность в государстве для него недостаточна, потому что осанка и высокомерие у него были как у короля. Генерал приветствовал его с величайшим безразличием и сказал, усмехаясь:
– А вы знаете, что у меня нет разрешения на выезд из страны?
Фраза была встречена всеобщим смехом, хотя все знали, что это не шутка. Генерал Кайседо пообещал выслать ему выправленный паспорт в Онду с ближайшей почтой.
Официальная свита состояла из архиепископа города, брата нового президента и других сеньоров и чиновников высшего ранга с супругами. Гражданские были в кожаных штанах для верховой езды, а военные в кавалерийских сапогах, поскольку предполагалось сопровождать знаменитого изгнанника несколько лиг. Генерал поцеловал перстень архиепископу и руки сеньорам, без лишних слов пожал руки мужчинам, как и положено непревзойденному мастеру светских церемоний, однако оставался совершенно чуждым лицемерному характеру этого города, о котором он не раз говорил: «Этот театр не для меня». Он приветствовал всех в том порядке, в котором следовал мимо них по комнате, и для каждого находил несколько приятных слов, сказанных непринужденно, в соответствии со всеми правилами учтивости, но никому не смотрел в глаза. Голос его был твердым и немного хриплым от лихорадки, а его карибский акцент, который не могли смягчить ни долгие годы странствий, ни превратности войны, чувствовался еще сильнее рядом с типичным выговором жителей Анд.
После приветствий он принял от представителя президента лист бумаги, подписанный многими известными гранадцами, которые высказывали ему признательность от имени страны за то, что он так много лет руководил ею. Он сделал вид, что читает бумагу – наступило всеобщее молчание, – отдавая дань местным правилам приличия, но на самом деле он не видел без очков даже самые большие буквы. Тем не менее, сделав вид, что закончил чтение, он обратился к собравшимся с кратким словом благодарности в таком соответствии с написанным, что никто бы не мог сказать, будто он не читал этой бумаги. Потом он оглядел зал и спросил, не скрывая некоторого беспокойства:
– Урданета не пришел?
Представитель президента уведомил его, что генерал Рафаэль Урданета уехал к восставшим войскам, чтобы превратить предварительные меры генерала Хосе Лауренсио Сильва в более действенные. И тут послышался чей-то голос, перекрывший остальные:
– Сукре тоже не пришел.
Он не мог оставить незамеченным явное намерение сообщить ему эту непрошеную новость. Его глаза, до этого потухшие и угрюмые, лихорадочно заблестели, и он ответил неизвестно кому:
– Верховного маршала де Аякучо не ставили в известность о часе отъезда, чтобы не беспокоить его.
Казалось, он не знал, что маршал Сукре возвратился двумя днями раньше после провала своей миссии в Венесуэле, где его не пустили на его собственные земли. Никто не сказал Сукре, что генерал уезжает, возможно, потому, что никому не приходило в голову, будто он может об этом не знать. Хосе Паласиос вспомнил было об этом в какой-то неподходящий момент, а потом забыл в сутолоке последних часов. Разумеется, ему в голову приходила неприятная мысль о том, что маршал Сукре может почувствовать себя задетым, если его не предупредят об отъезде генерала.
В соседней комнате был сервирован праздничный завтрак по-креольски: свинина, нарезанная тонкими ломтями, кровяная колбаса с рисом и луком, яйца с тушеным мясом, множество сладких булочек на кружевных салфетках и котелки с дымящимся шоколадом, густым, будто ароматный клейстер. Хозяева дома не торопились с завтраком, надеясь, что он захочет председательствовать за столом, хотя знали, что по утрам он пьет только маковый настой с древесной смолой. В конце концов донья Амалия предложила генералу занять кресло, которое приготовила для него во главе стола, но он уклонился от этой чести и обратился ко всем с учтивой улыбкой.
– Мой путь долог, – сказал он. – Приятного аппетита.
Он привстал на цыпочки, чтобы попрощаться с представителем президента, и тот ответил ему дружеским объятием, и тогда все увидели, каким маленьким был генерал, каким беззащитным и беспомощным казался он в момент прощания. Потом он снова пожал руки мужчинам и поцеловал руки дамам. Донья Амалия попыталась удержать его, чтобы он отказался от своих намерений, хотя знала так же хорошо, как и он: нельзя отказаться от того, что так давно должно было произойти. И потом, желание отправиться в путь как можно скорее было так заметно, что попытка задержать его казалась невежливой. Хозяин дома проводил его через сад до конюшен под моросившим невидимым дождем. Он попытался помочь генералу, осторожно поддержав под локоть кончиками пальцев, будто он был стеклянный, и был удивлен мощной силой, которую почувствовал в нем и которая жила, словно скрытый источник, не имеющий никакого отношения к телесной немощи. Посланцы правительства, дипломаты и военные, по щиколотку в грязи, в мокрых от дождя плащах, ждали, чтобы проводить его в поход. Однако ни один с точностью не сказал бы, кто из них делает это из дружеских чувств, кто – чтобы защитить его, а кто – чтобы удостовериться в факте его отъезда.
Мул, который ждал его, был лучшим в табуне из сотни голов – испанский торговец обменял его на обещание правительства закрыть следствие по его делу о скотокрадстве. Генерал уже занес ногу в стремя, которое подставил ему конюх, как тут министр обороны и флота позвал его: «Ваше превосходительство». Тот застыл на месте, не вынимая ногу из стремени и держась за луку седла.
– Останьтесь, – сказал ему министр, – пойдите на последнюю жертву, чтобы спасти отечество.
– Нет, Эрран, – ответил он, – у меня больше нет отечества, ради которого следовало бы приносить жертвы.
Это был конец. Генерал Симон Хосе Антонио де ла Сантиссима Тринидад Боливар вместе с Хосе Паласиосом уезжал навсегда. Он уничтожил испанское владычество в империи, в пять раз превосходящей размерами всю Европу, двадцать лет командовал военными действиями, чтобы Америка была свободной и единой, и правил ею твердой рукой вплоть до прошлой недели, но в минуту прощания даже не мог утешить себя мыслью, что этому будут верить. Единственное, что было более или менее ясно, – он действительно уезжает, а куда – об этом один английский дипломат написал в официальном докладе своему правительству: «Времени, которое ему осталось, едва-едва хватит на то, чтобы добраться до могилы».
Первый день пути был самым неприятным, и не только для такого больного человека, как он, – ему тяжелее всего было перенести скрытую враждебность, которую он ощущал на улицах Санта-Фе утром в день отъезда. Дождь ненадолго перестал, стало чуть светлее, но на своем пути он встречал только отбившихся от стада коров, а в воздухе витала ненависть его врагов. Хотя по распоряжению правительства его везли по наименее людным улицам, генерал увидел написанные на стенах монастырей проклятия в свой адрес.
Хосе Паласиос ехал верхом рядом с ним, одетый как обычно, так, как он одевался даже в дни сражений: сюртук, шелковый галстук, заколотый булавкой с топазом, перчатки из выделанной кожи козленка, парчовый жилет с цепочками крест-накрест от двух пар часов. Сбруя его лошади была украшена серебром Потоси, а стремена были золотые, из-за чего его много раз в горных селениях Анд путали с президентом. Впрочем, предупредительность, с которой он старался угодить своему хозяину, исполняя его малейшие желания, исключала возможность какой бы то ни было ошибки. Он так знал и любил его, что переживал как свое собственное это прощальное бегство из города, для которого одна только весть о его прибытии некогда служила поводом для национального празднества. Не прошло и трех лет, как генерал вернулся с трудной войны на юге, овеянный такой славой, какой не удостаивался ни один американец, ни живой ни мертвый, и ему был устроен грандиознейший прием, какой только знала наша эпоха. Это были времена, когда люди хватались за уздечку его коня и останавливали его на улице, чтобы пожаловаться на чиновников или на судебные подати, или просили его о милости, а то и просто грелись в лучах его величия. Он относился к этим уличным мольбам с таким же вниманием, как к самым важным правительственным вопросам, поражая всех знанием домашних проблем любого или вопросами, как идут торговые дела и не пошаливает ли здоровье, и у каждого, поговорившего с ним, оставалось впечатление, что он на миг разделил с ним сладость власти.
Никто бы не поверил сейчас, что это тот самый человек, который был тогда, и что этот замкнувшийся город, который он навсегда покидает, принимая меры предосторожности, словно беглый преступник, – все тот же город. Нигде он не чувствовал себя таким чужим, как на этих застывших улочках с одинаковыми домиками под темными крышами и уютными садиками с благоухающими цветами на улочках, где на медленном огне варилось то, что называется отношениями деревенской общины, где нарочитая вежливость и нормативный испанский язык служили для того, чтобы как можно больше скрыть, чем сказать. И тем не менее, хотя сейчас это казалось ему насмешливой игрой воображения, это был тот же самый город, окутанный туманом и овеваемый ледяным ветром, город, который он выбрал еще до того, как узнал его, чтобы здесь вкусить плоды своей славы, город, который он любил больше, чем все остальные города, и который казался ему центром и смыслом его жизни и столицей половины мира.
Когда настал момент подвести последние итоги, казалось, он сам более всех удивлен утратой доверия к нему. Правительство расставило боевые посты даже в тех местах, где вовсе не было опасно, и поэтому ему не попались на пути злобно настроенные люди, которые оскорбили его в лицо накануне вечером, но на всем пути слышался ему тот же самый далекий крик: «Свинячья колбаса!» Единственная душа, сострадающая ему, – женщина, встретившаяся на улице и сказавшая вслед:
– Ступай с Богом, призрак.
Все сделали вид, что не слышали ее. Генерал погрузился в мрачную задумчивость; он ехал, чуждый всему, до тех пор, пока они не достигли сверкающей саванны. В местечке Куатро-Эскинас, где начинается мощеная дорога, Мануэла Саенс ждала верхом и в одиночестве, когда проедет эскорт, и издалека помахала генералу рукой на прощание. Он ответил ей и продолжал путь. Больше они никогда не виделись.
Немного позже дождь прекратился, небо снова засверкало синевой, и два заснеженных вулкана неподвижно возвышались на горизонте весь остаток пути в этот день. Но в этот раз он ничем не выразил свою радость от близости к природе, не глядел на поселки, которые они торопливо проезжали, не обращал внимания на людей, которые махали ему на прощание, не зная, кто он. Одним словом, самым необычным для его спутников было то, что блестящая кавалькада не удостоилась ни одного дружеского взгляда в многочисленных обиталищах саванны, а ведь столько раз говорили, что, мол, это всегда было для их жителей любимым зрелищем на свете.
В селении Факататива, где они провели первую ночь, генерал распрощался со своими случайными спутниками и продолжал путешествие с постоянной свитой. Их было пятеро, кроме Хосе Паласиоса: генерал Хосе Мария Карреньо, без правой руки, потерянной в сражении; его адъютант-ирландец, полковник Белфорд Хинтон Вильсон, сын сэра Роберта Вильсона, генерала, ветерана почти всех войн в Европе; Фернандо, его племянник, адъютант и секретарь, в чине лейтенанта, сын его старшего брата, погибшего во время кораблекрушения в годы первой республики; его родственник и адъютант, капитан Андрее Ибарра, с перебитой ударом сабли два года назад, во время штурма 25 сентября, правой рукой, и полковник Хосе де ла Крус Паредес, испытанный им в многочисленных кампаниях войны за независимость. Почетный гарнизон состоял из сотни гусаров и гренадеров, отобранных среди лучших солдат-венесуэльцев.
На попечении Хосе Паласиоса были еще две собаки, которые достались им как военная добыча в Альто-Перу. Это были красивые и смелые животные, служившие ночными сторожами, – они охраняли Дом правительства в Санта-Фе с того момента, когда в ночь покушения на его жизнь были зарезаны двое его товарищей. В нескончаемых переездах из Лимы в Кито, из Кито в Санта-Фе, из Санта-Фе в Каракас, и снова в Кито и Гуаякиль эти две собаки охраняли груз его каравана. В последнем переходе из Санта-Фе в Картахену они делали то же самое, хотя груз был не такой большой, как обычно, и к тому же охранялся солдатами.
Рассвет генерал встретил в плохом настроении в местечке Факататива, но настроение стало улучшаться по мере того, как они спускались с плато по тропинке, вьющейся по склону холма, и воздух теплел, а свет становился менее ярким. Много раз обеспокоенные его состоянием спутники предлагали ему отдохнуть, но он предпочитал продолжать путь до теплых земель, даже не останавливаясь, чтобы поесть. Он говорил, что вечером хорошо думается, и ехал без остановок много дней и ночей, часто меняя лошадей, чтобы не загнать их. У него были кривые ноги, как у всех, кто всю жизнь провел в седле, и походка человека, привыкшего спать сидя, а на заду образовалась грубая мозоль, похожая на кожаный ремень цирюльника, так что он вполне оправдывал почетное прозвище Железная Задница. С тех пор как началась Война за независимость, он проехал верхом восемнадцать тысяч лиг: два раза с лишним обогнул земной шар. Никто бы не смог опровергнуть рассказы о том, что он и спит в седле.
После полудня стало чувствоваться теплое дыхание, поднимавшееся из расщелин, и тогда они сделали привал в каком-то монастыре. Их приняла сама настоятельница, а несколько послушниц-индианок обнесли их свежеиспеченными марципановыми булочками и лепешками из комковатого, замешанного на кукурузной муке чуть забродившего теста. Увидев отряд солдат, потных и одетых без всяких знаков военного отличия, настоятельница сначала приняла за старшего из офицеров полковника Вильсона, возможно потому, что он был стройным и белокурым, а мундир его был украшен богаче других, и потому она занималась им одним, отличая его от других очень по-женски, что вызвало лукавые замечания.
Хосе Паласиос не упустил возможности для своего господина отдохнуть в тени монастырской сейбы и укрыл его шерстяным одеялом, чтобы он пропотел и его перестало лихорадить. И так он лежал там, без еды и без сна, слушая сквозь дрему креольские любовные песни, которые пели послушницы, а старшая монахиня аккомпанировала им на арфе. После чего одна из них обошла всех с тарелочкой для пожертвований на нужды миссии. Монахиня, игравшая на арфе, сказала ей: «У больного не проси». Но послушница не обратила на это внимания. Генерал, даже не глядя на нее, сказал с горькой улыбкой: «Я и сам готов просить милостыню, дитя мое». Вильсон отдал часть своих личных денег, и с такой щедростью, что заслужил дружескую шутку своего командира: «Вот теперь видите, сколько стоит слава, полковник?!» Позднее даже Вильсон выказывал удивление, что никто в миссии – и дальше, на всем пути – не узнавал человека, который был самым знаменитым в новых республиках. И для самого генерала это тоже было необычным.
– Я уже не я, – сказал он.
Следующую ночь они провели на старинной табачной фактории недалеко от селения Гуадуас, превращенной в постоялый двор для путников, которые ждали там их прибытия, чтобы воздать ему должную славу, а это ему было невыносимо. Дом был огромный и сумрачный, и само место навевало необъяснимую печаль из-за неуемной растительности и темно-бурой реки, которая, с грохотом рассыпаясь брызгами, обрывалась у банановых плантаций на жарких землях. Генерал знал эти места и в первый раз, когда оказался здесь, сказал: «Если бы я хотел устроить кому-нибудь коварную ловушку, я выбрал бы это место». Он всегда старался обходить стороной это место, хотя бы потому, что оно напоминало Берруэкос, зловещий горный массив по дороге из Кито, которого старались избегать даже самые отважные путешественники. Однажды он расположился лагерем в двух лигах отсюда, несмотря на возражения всех остальных, – это место нагоняло такую тоску, что невозможно было вынести. На этот раз, несмотря на усталость и лихорадку, здесь ему было лучше, чем в Гуадуасе, где пришлось бы выносить поток соболезнований своих случайных друзей, ждавших его на постоялом дворе.
Видя его в таком плачевном состоянии, хозяин постоялого двора послал за индейцем, жившим неподалеку, которому достаточно было понюхать потную одежду больного, чтобы исцелить его, независимо оттого, как далеко этот человек находился, – ему не обязательно было видеть его. Генерал посмеялся над доверчивостью хозяина и запретил всем, кто был с ним, вступать в какие бы то ни было контакты с индейцем-чудотворцем. Если он не верил во врачей, про которых говорил, что они наживаются на чужой боли, то еще меньше можно было ожидать, что он вверит свою судьбу какому-то захолустному спириту. И, чтобы доказать свое презрение к врачевателям и медицине, он пренебрег удобной спальней, которую приготовили для него, видя, как ему плохо, и повесил гамак на широкой открытой галерее, из-за ночного тумана рискуя еще больше своим здоровьем.
Он ничего не ел весь день, только утром выпил травяной настой, а если садился за стол, так только из учтивости к своим офицерам. Впрочем, он лучше других умел приноравливаться к суровостям походной жизни, будучи аскетом в отношении еды и питья; однако он любил и знал искусство приготовления вин и пищи, как утонченный европеец, и с первого своего путешествия по Европе перенял у французов привычку во время еды говорить о еде.
В тот вечер он выпил только полбокала красного вина и попробовал из любопытства жаркое из оленины, дабы убедиться, что хозяин и его офицеры говорят правду: мясо тает во рту и имеет привкус жасмина. За ужином он говорил мало и с не большим воодушевлением, чем те немногие слова, которые произнес за время путешествия, но все оценили его усилия подсластить малой толикой хороших манер горечь поражения в делах и тяготы болезней. Он не сказал ни слова о политике и не вспомнил ни об одной из тех неприятностей, какие случились в субботу, а ведь это был человек, который не мог пересилить в себе отвращение и досаду к чему-то неприятному, даже если случилось это несколько лет назад.
Еще до конца ужина он, извинившись, поднялся, надел длинную рубашку и ночной колпак и, дрожа от озноба, укрылся в гамаке. Ночь была прохладной, и между холмами показалась огромная оранжевая луна, но у него не было желания смотреть на нее. Солдаты охраны, которые находились в нескольких шагах от него и пели хором народные песни, замолчали. Согласно его давнему приказу они всегда располагались на ночлег рядом с его спальней, как легионеры Юлия Цезаря, чтобы он из ночных разговоров знал об их настроении, и на рассвете часто можно было увидеть: он распевает вместе с солдатами казарменные песенки с фривольными или шутливыми куплетами, сочиненными тут же, среди общего веселья. Но в тот вечер пение раздражало его, и он приказал им замолчать. Река грохотала среди скал, и ее вечный шум, вдобавок к лихорадке, сводил его с ума.
– Проклятие! – воскликнул он. – Если бы можно было остановить ее хоть на минуту!
Но нет: никому не дано остановить течение реки. Хосе Паласиос хотел дать ему какое-нибудь успокаивающее из своей аптечки, но он отказался. Это было в первый раз, когда Хосе услышал от генерала слова, которые тот однажды уже говорил: «Я отказался от ошибочно выписанного рвотного, но я не собираюсь отказываться заодно и от жизни». Несколько лет назад, когда другой врач прописал ему настой мышьяка и он чуть не умер, потому что у него началась дизентерия, он сказал то же самое. С тех пор единственное лекарство, к которому он прибегал, были слабительные пилюли, их он принимал несколько раз в неделю от непрерывных запоров, или клизма из александрийского листа, когда дела были совсем плохи.
Вскоре после полуночи уставший от его бреда Хосе Паласиос вытянулся на голом полу и уснул. Когда проснулся, генерала в гамаке не было, а на полу валялась ночная рубашка, мокрая от пота. В этом не было ничего странного. У генерала была привычка вставать с постели и до света бродить, когда он был в доме один, обнаженным, отвлекая себя от бессонницы. Но в эту ночь оснований беспокоиться за его жизнь было больше, чем когда-либо, потому что день ему предстоял тяжелый, а холодный и влажный воздух вовсе не располагал к прогулкам в непогоду. Хосе Паласиос поискал его с одеялом в руках по дому, освещенному зеленоватым светом луны, и нашел спящим на скамье в коридоре, – он был похож на статую, лежащую на гробнице. Генерал посмотрел на него ясным взглядом, в котором не было и тени лихорадки.
– Это было так же, как в ночь святого Иоанна де Пайара, – сказал он. – Только, к несчастью, без Королевы Марии Луисы.
Хосе Паласиос знал, о чем он говорит. Дело было в 1820-м, январской ночью, в венесуэльском селении, затерянном среди горных плато Апуре, куда генерал прибыл с двумя тысячами солдат. Он уже освободил от испанского владычества восемнадцать провинций. Из территорий старинного вице-королевства Новая Гранада, округа Венесуэлы и представительства в Кито он создал республику Колумбию и был одновременно и ее президентом, и генерал-аншефом ее войск. Его последней мечтой было дойти с боями до юга, чтобы воплотить в жизнь фантастический сон о создании самой большой нации в мире: единая свободная страна от Мехико до Кабо де Орнос.
Однако военная ситуация в ту ночь не располагала к мечтам. Скоротечная чума поразила животных прямо в пути, и в Льяно, на протяжении четырнадцати лиг, они оставляли за собой зачумленный след из мертвых лошадей. Многие офицеры, деморализованные случившимся, утешались тем, что грабили жителей, и находили удовольствие в неподчинении генералу, а иные даже посмеивались над его угрозами расстрелять виновных. Две тысячи солдат, оборванных, разутых, без оружия и еды, без одеял, чтобы укрыться от холода и дождя, уставшие от войны, а многие и больные, дезертировали из его армии. Не найдя лучшего решения, он отдал приказ награждать десятью песо патрули, которым удастся задержать и привести обратно своего товарища-дезертира, и расстрелять последнего, не вникая в причины.
Жизнь уже дала ему достаточно оснований полагать, что никакое поражение никогда не бывает последним. Не прошло и двух лет, как он, затерянный со своими солдатами неподалеку от этих мест, среди сельвы на берегах Ориноко, вынужден был приказать есть лошадей из боязни, что солдаты начнут есть друг друга. В ту пору он был похож, как рассказывал один из офицеров Британского легиона, на бродягу-партизана – так странен был его вид: он носил головной убор русских драгун, альпарагаты погонщика мулов, голубой мундир с красными петлицами и позолоченными пуговицами; у него был черный пиратский флаг, прикрепленный к шесту погонщика, с черепом и костями и надписью кроваво-красными буквами: «Свобода или смерть».
В ночь святого Иоанна де Пайара его наряд уже почти не напоминал наряд бродяги, но его положение было не лучшим. И не только потому, что оно отражало состояние армии на тот момент, но и потому, что это была общая драма Освободительной армии – армии, которая возрождалась и росла после еще худших поражений, зато оказалась на грани полной гибели под тяжестью стольких побед. И напротив, испанский генерал дон Пабло Морильо, прекрасно оснащенный всем необходимым для поддержания и реставрации колониального режима, еще владел значительными территориями на западе Венесуэлы и располагал серьезными силами в горах.
Вот в такой ситуации генерал и боролся с бессонницей, разгуливая обнаженным по пустынным комнатам старого дома, причудливо освещенного лунным светом. Большинство лошадей, сдохших накануне, были сожжены вдали от дома, но запах разложения был невыносим. После тяжелого дневного перехода всей этой недели солдаты уже не пели песен, а у него не хватило духу наказать часовых, которые заснули от голода. И вдруг в глубине открытой галереи, которая выходила на широкую голубую долину, он увидел Королеву Марию Луису: она сидела на возвышении, сложенном из кирпичей, поставленных ребром. Красавица-мулатка в расцвете юности, с божественным профилем, укутанная с ног до головы в шаль, затканную цветами, курила сигару. Мария Луиса испугалась и, вытянув руку, осенила его крестом.
– Во имя Бога или дьявола, – сказала она, – что ты хочешь?
– Тебя, – сказал он.
Он улыбнулся, и она увидела, как сверкнули его зубы в свете луны. Он крепко обнял ее, так что она не могла пошевелиться, и стал осыпать нежными поцелуями ее лоб, глаза, щеки, шею, пока она не стала послушной. Тогда он сбросил с нее шаль, и у него перехватило дух. Она была обнаженной, как и он, потому что бабушка, которая спала с ней в комнате, забирала у нее одежду, чтобы она не вставала ночью курить, и не знала, что на рассвете она заворачивается в шаль и все равно выходит покурить. Генерал перенес ее в гамак, продолжая сладко целовать, и она отдалась ему не потому, что в ней проснулось желание или любовь, а из страха. Она была девственницей. Когда сердце ее снова застучало ровно, она сказала: