bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

– Два семьдесят пять с ванной, два с четвертью без.

– Ох, слишком дорого!

У нас было сто двадцать долларов в дорожных чеках – на них надо было прожить до первого октября, когда у меня будет первая зарплата.

– Я подумал, может быть… Это была тяжелая поездка для тебя. Принять горячую ванну, переодеться в чистое, хорошо поужинать – а? Просто чтобы начать тут по-человечески.

– Начать по-человечески – пользы мало, если в карманах будет пусто. Давай поищем что-нибудь подешевле.

В конце концов мы нашли приземистое одноэтажное бунгало с рекламным щитом на лужайке: “Ночлег и проживание”. Хозяйка была дородная немка с зобом, в комнате было чисто. Полтора доллара, завтрак включен. Мы протащили тот багаж, какой был нам нужен, через кухню, по очереди приняли ванну (горячей воды было вдоволь) и легли спать без ужина, потому что Салли сказала, что устала и есть не хочет, к тому же мы поздно обедали сухим пайком, не доезжая Уотерлу.

Утром под непрекратившимся дождем мы отправились искать постоянное жилье. До осеннего семестра оставалось две недели. Мы надеялись опередить наплыв желающих.

Не опередили. Одни предложили нам дом за сто долларов в месяц, другие квартиру за девяносто; ничего даже близкого к приемлемому, пока нам не показали маленькую, плохо обставленную полуподвальную квартирку на Моррисон-стрит. Шестьдесят долларов в месяц, вдвое больше того, что мы рассчитывали тратить, но лужайка на задах дома, обнесенная низеньким кирпичным заборчиком, выходила на озеро Монона, и нам понравился вид проплывающих яхт. Обескураженные, боясь, что потратим две недели и не найдем ничего лучшего, мы согласились.

Безрассудство. Плата за первый месяц уменьшила наши сбережения вдвое и заставила нас засесть за серьезные расчеты. Мой годовой оклад – две тысячи, годовая квартплата – семьсот двадцать, остается тысяча двести восемьдесят на еду, напитки, одежду, развлечения, книги, разъезды, медицину и мелкие расходы. Даже если покупать молоко по пять центов за кварту, яйца по двенадцать за дюжину и гамбургеры по тридцать за фунт, на напитки и развлечения остается немного. Вычеркнуть их. Расходы на медицину и неизбежны, и непредсказуемы. В Беркли дородовое наблюдение и рождение ребенка – пятьдесят долларов, но сколько это стоит здесь, неизвестно, как и стоимость послеродового ухода и услуг педиатра. На всякий случай надо экономить на чем только можно. Что до мелких расходов, они должны быть совсем мелкими. Вычеркнуть их тоже.

Быть молодым и в стесненных обстоятельствах – это в каком-то смысле даже красиво. Если жена какая надо – а это как раз мой случай, – то бедность становится игрой. Потратив в последующие две недели несколько долларов на белую краску и занавески в горошек, мы устроились. Моим кабинетом на время до рождения наследника сделался теплый и сухой котельный отсек. Письменным столом стал карточный столик, книжный шкаф я смастерил из нескольких досок и кирпичей. По мне, молодой преподаватель, сооружающий книжные полки, – самый счастливый человек на свете, а самую довольную на свете пару составляют этот молодой преподаватель и его жена, любящие друг друга, имеющие какой-никакой заработок, переживающие ту нижнюю фазу экономической депрессии, когда дальше падать уже некуда, и вступающие в свой первый год действительно взрослой жизни, когда вся подготовка позади и вот оно, настоящее.

Мы были бедны, полны надежд, счастливы. Знакомиться пока еще было почти не с кем. За первую неделю, когда мне еще не надо было в университет, я написал рассказ – точнее, он сам написался, вылетел, как птица из клетки. В послеполуденные часы мы ощупью прокладывали себе путь в то странное сообщество, наполовину научно-преподавательское, наполовину политическое, которым в 1937 году был Мадисон. Мы припарковывали наш “форд” и гуляли. От нашей квартиры до Баском-Холла, где я получил кабинет, было полторы мили: вокруг капитолия, потом по Стейт-стрит и вверх на Баском-хилл. Когда начались занятия, я каждый день ходил пешком туда и обратно.

Салли, которая хотела работать и которую тревожила скудость нашего бюджета, поместила объявление на стенде в университете, что она быстро и чисто печатает диссертации и курсовые работы, но заказчиков не нашлось: не сезон. Когда я начал преподавать, ей приходилось долгие часы проводить одной.

На той глубокой стадии Великой Депрессии университеты перестали повышать преподавателей в должности и почти перестали кого-либо нанимать. Я получил работу по чистой случайности. В прошлом году, заканчивая в Беркли аспирантуру, я ассистировал одному приглашенному профессору – проверял студенческие работы – и понравился ему, и он замолвил за меня слово, когда в Висконсине в последнюю минуту открылась вакансия. Я стал одной-единственной пробкой, которой заткнули одну-единственную дырку на один-единственный учебный год. Мои коллеги, преподаватели низшего разряда со стажем в один-два года, застряли в своем ненадежном положении и старались хотя бы удержаться. Они образовали сплоченную группировку и если и принимали меня в свои разговоры, то осторожно и с подозрением. Все они, казалось, окончили Гарвард, Йель или Принстон. Гарвардские и принстонские носили галстуки-бабочки, йельские ходили в серых фланелевых брюках, слишком высоких в паху и слишком коротких внизу. Все три категории носили твидовые пиджаки, которые выглядели так, будто под подкладку наложили яблок.

У меня даже с напарником по кабинету не было возможности поговорить. Моим номинальным соседом был Уильям Эллери Ленард, наш кафедральный литературный мэтр, прославившийся своей необычной теорией англосаксонской просодии, своей романтической и трагической личной жизнью, описанной им в длинной поэме “Две жизни”, своим скоропалительным браком с молодой женщиной, которая получила в кампусе прозвище Внучка-Златовласка и оказалась предательницей, своим былым обыкновением отплывать на спине по озеру Мендота далеко от берега в шлеме из кабаньих клыков, декламируя “Беовульфа”.

Я ждал соседства с Уильямом Эллери с немалым интересом, но почти сразу выяснилось, что из-за усугубившейся агорафобии он не отходит от своего дома дальше, чем на квартал. Меня потому и подселили к нему, что кабинет, который нельзя было у него отобрать, фактически был свободен. Он сидел дома и, похоже, ждал возвращения Внучки. За год он так ни разу в кабинете и не появился, но его картины, книги, бумаги и памятные вещицы смотрели на меня, сползали, опрокидывались и только что не падали мне на голову в углу, где я с трудом нашел для себя рабочее пространство. Приходя туда вечером, я ощущал его присутствие, как некоего полтергейста, и никогда не задерживался надолго.

Так началась наша новая жизнь: две одинокие недели обустройства, затем первая рабочая неделя – регистрация студентов, распределение нагрузки, чехарда с аудиториями, знакомство с группами… узнаваемая рутина вступила в свои права. Затем, в конце первой недели занятий, – прием у заведующего кафедрой. Я помыл свой “форд”, мы приоделись и отправились к нему домой, неуверенные в себе и настороженные. Собралось человек сорок-пятьдесят – имена и фамилии мы не могли толком расслышать или тут же забывали, мы путали людей друг с другом. Иные из молодых преподавателей, в том числе пара, которую я нашел довольно-таки высокомерной, так жадно налегали на херес, что из одной лишь гордости я отказался им уподобляться. Салли, еще более чужая в этой компании, чем я, не отходила от меня.

Большую часть двух часов мы провели с профессорами постарше и их женами, чем, вероятно, в один миг заработали себе у наших сверстников репутацию подхалимов. Да, мы оба старались произвести хорошее впечатление – что может быть естественней? Мне даже показалось, что Салли получает удовольствие. Она общительна, люди интересуют ее просто как люди, и она куда лучше меня запоминает имена и лица. К тому же ей давно не доводилось бывать ни на какой вечеринке, даже ни на каком кафедральном чаепитии.

Мне кажется, мы оба не без грусти расстались в тот день с этими коллегами, с этими незнакомцами, которым, может быть, предстояло сыграть немалую роль в нашем будущем, и отправились домой, в наш подвал, где поужинали тем, что необременительно для бюджета, но настроения не поднимает. После ужина сидели на заборчике над озером Монона и смотрели на закат, а потом ушли внутрь, и я стал готовиться к занятиям, а Салли принялась читать Жюля Ромэна. В постели мы были нежны друг к другу – “детишки в лесу” из сказки, затерянные в чужом, безразличном к ним краю, слегка приунывшие, слегка напуганные.

3

Однажды на следующей неделе я пришел домой около четырех. Спускаясь по ступенькам, подал голос: “Эгегей!”, чувствуя, что Салли надо подбодрить, что она нуждается в чем-то хорошем извне. В дверях приостановился, ослепленный темнотой нашей пещеры после яркого дня.

– Господи, радость моя, – сказал я, – почему ты в потемках сидишь? Прямо какой-то задний вход в черную корову.

Кто-то засмеялся – женщина, не Салли. Я нащупал выключатель и обнаружил их обеих: Салли на кушетке, гостью на нашем не слишком удобном стуле. Между ними на самодельном кофейном столике (опять-таки доски и кирпичи) лежал чайный поднос. Они сидели и улыбались мне. Улыбку Салли я хотел бы видеть, переходя в мир иной, но в ней есть некая отстраненность, это улыбка под контролем, за ней зримо продолжается мыслительная работа. У гостьи же, у высокой молодой женщины в голубом платье, была улыбка совсем иного рода. В сумраке комнаты – сияние. Волосы были стянуты сзади в пучок, словно чтобы освободить лицо для полноты выражения, и все в этом лице улыбалось: губы, зубы, щеки, глаза. У нее, хочу сказать, было чрезвычайно живое и, сразу видно, по-настоящему красивое лицо.

Изумление. Я стоял в дверях и моргал.

– Простите меня, – сказал я. – Я не знал, что у нас тут приятное общество.

– Пожалуйста, не называйте меня обществом! – запротестовала гостья. – Я не для того пришла, чтобы составить вам общество.

– Это Чарити Ланг – помнишь, Ларри? – сказала Салли. – Мы познакомились на чаепитии у Руссело.

– Конечно, помню, – подтвердил я и пожал гостье руку. – Я не сразу вас увидел. Здравствуйте, как поживаете?

На самом деле я ее совсем не помнил. Как я мог ее тогда не заметить? Даже среди многолюдья на этом чопорном приеме она не могла не выделяться, точно светящийся маяк.

Ее речи были такими же оживленными, как лицо. Каждое четвертое слово она выделяла: у нее была привычка по-женски акцентировать многие места с избытком. (Позднее, когда мы стали получать от нее письма, мы обнаружили, что пишет она так же, как говорит. Читать их можно было только с ее интонациями.)

– Сид мне сказал, вы познакомились в университете, – говорила она. – И он принес домой журнал “Стори” с вашим рассказом. Мы читали его друг другу вслух в постели. Великолепно!

Боже мой. Читатели. Ровно то, о чем я мечтал. Обрати, обрати внимание на эту чудесную молодую женщину, она, несомненно, его заслуживает! Ее муж, конечно, тоже. Сид Ланг. Знаю ли я его? С трудом, бормоча что-то фальшиво-скромное его исполненной энтузиазма жене, припоминаю: в очках, в строгом костюме, светловолосый, с высоким негромким голосом, дружелюбный, малопримечательный, неотличимый от десятков других “обитателей леса” ни по оперению, ни по пению, ни по особенностям гнездования. По крайней мере не из заносчивых и явно такой, с каким стоит познакомиться поближе. То, что он тушевался, не выставлялся, по мне, простительно. Может быть, испытывал неуверенность при мне, считая меня писателем, подающим большие надежды.

И что же – это она и есть? Универсальная основа дружбы? Неужели все настолько рефлекторно? Мы лишь тогда делаем встречное движение, когда нас, похоже, находят интересными? Неужели наша дружба с Лангами родилась из простой благодарности этой женщине, проявившей достаточно доброты, чтобы спуститься в подвал к незнакомой молодой особе, сидящей в нем без дела и без друзей? Неужели я так жаждал похвалы, что расположился к ним обоим, как только услышал, что им понравился мой рассказ? Неужели все мы звеним, жужжим или светимся тогда и только тогда, когда кто-то нажимает на кнопку нашего тщеславия? Был ли кто-нибудь за всю мою жизнь, кто понравился мне без того, чтобы сначала выказать признаки хорошего отношения ко мне? Или же все-таки – надеюсь – Чарити Ланг потому сразу мне понравилась, что была такой, какой была: открытой, дружелюбной, искренней, порой, как вскоре выяснилось, чуточку грубоватой, энергичной, неравнодушной, настолько же полной жизни, насколько была полна света ее улыбка?

Обрывки сведений, которые она роняла в разговоре за чаем и тостами с корицей, мой ум рьяно подбирал и прилеплял к стене для позднейшего использования, как бенгальские женщины поступают с влажным коровьим пометом, в просушенном виде идущим на топливо. Она родом из Кеймбриджа[5]. Ее отец – гарвардский профессор, преподает историю религий. Она окончила колледж Смит. С будущим мужем познакомилась, когда он учился в магистратуре в Гарварде, а она, окончив колледж, без особого энтузиазма работала экскурсоводом в музее Фогга[6].

Более восприимчивое к этим фактам ухо, чем мое, трудно было бы себе представить. Да, некоторые мои коллеги с галстуками-бабочками разочаровали меня – и все равно в 1937 году я был склонен верить, что выпускник Гарварда, освобожденный мощью традиции, к которой принадлежит, и селективными процессами, приобщившими его к ней, от грубости более заурядных мест, венчает собой некую линию человеческой эволюции. Он живьем видел Киттреджа, он был там, где любил и пел Джон Ливингстон Лоуз[7], он брал книги с волшебных стеллажей Уайденеровской библиотеки, он прогуливался, поглощенный глубокомысленным разговором, вдоль реки Чарльз. Представительниц той же высшей расы творили на свой особый, не вполне, впрочем, равноценный манер некоторые женские колледжи в восточных штатах.

Чарити, окончившая такой колледж, явно принадлежала к этой высшей расе. Родившаяся в Гарварде, она училась в Смит, а спутника жизни нашла опять-таки в Гарварде. Она росла, соприкасаясь с красотой и благородством Кеймбриджа. Она и, предположительно, ее муж воплощали в себе культуру, воспитанность, внимание к другим людям, телесную чистоту, ясность мышления и возвышенный строй ума – все то, что манило завороженных пришельцев вроде меня, западных варваров, благоговеющих перед Римом. Моя симпатия к ней была, несомненно, почти поровну смешана с пиететом, с уважением слишком искренним, чтобы в нем можно было заподозрить элемент зависти.

И она, эта женщина с печатью Гарварда и колледжа Смит, сидела сейчас в нашем подземелье и явно получала удовольствие от тостов с корицей и чая “Липтон”, она и ее гарвардский муж выразили восхищение рассказом Ларри Моргана, только-только приехавшего из Беркли, Калифорния, а до того жившего в Альбукерке, Нью-Мексико.

Дальнейшая информация: у Лангов двое сыновей, младшему, Нику, едва исполнился год, у трехлетнего Барни полное имя – Джордж Барнуэлл в честь отца Чарити. Тон, которым она рассказывала про Барни, был добродушно-ворчливым. Он, должно быть, испытал определенное формирующее воздействие еще до рождения, сказала она. Мальчик был зачат во время экспедиции по Сахаре и растет чуть ли не копией вьючного верблюда: тут тебе и упрямство, и недобрый взгляд, и пронзительный голос.

Погодите-погодите, сказали мы. По Сахаре? Вы шутите?

Нет, она не шутила. Когда они решили пожениться, Сид на семестр прервал учебу в магистратуре. Свадьбу сыграли в Париже, в доме ее дяди…

– Ах, – воскликнула Салли, – как это мило – иметь родственников в Париже!

– Теперь их там нет, – сказала Чарити. – Рузвельт его заменил – сместил, попросту говоря.

Рузвельт? Откуда сместил? В чем он провинился?

Мне показалось, Чарити покраснела, и в тех обстоятельствах я счел это еще одним проявлением цивилизованной чуткости и скромности, свойственных ей и ей подобным. Она вдруг поняла, как мы должны были воспринять то, что для нее само собой разумелось.

– Ни в чем не провинился. Ни в чем таком, что требовало увольнения. Просто сменилась администрация. Он был послом во Франции.

О…

– А потом у нас была эта долгая свадебная поездка, – продолжила Чарити. – Франция, Испания, Италия, Греция, Ближний Восток, Иерусалим, Египет. Мы точно с ума сошли, хотели повидать все. Я-то в школе училась во Франции и Швейцарии, но Сид никогда не был за границей, ни разу. Закончили в Северной Африке – в Алжире. Там наняли верблюдов и на три недели отправились в пустыню.

Она проговорила это обыденным тоном, не переводя дыхания, чувствуя, что ее могут счесть хвастливой, и желая сгладить эффект. Но боже мой – дядя-посол, трехмесячная свадебная поездка, экспедиция по Сахаре… Не только не простая семья, но и огромные по нашим временам деньги, невообразимые для нас, обитателей бедного подвала.

– Что все-таки в вашем Барни такого уж верблюжьего? – спросил я, просто чтобы побудить ее продолжить. – У него что, горб? Или расщепленное нёбо?

– Нет, нет, ничего подобного, – почти вскрикнула Чарити, исполненная родительской гордости. – Он красавец у меня. Но характер… Верблюжий характер и верблюжьи дюймовые ресницы. – Ее смех, как и все в ней, был ясным и нестесненным. – Вы не обратили внимания, как я в тот день избегала профессора Руссело? Вы же помните, как он выглядит, – эти его печальные опущенные щеки. – Она оттянула пальцами кожу лица вниз. – Я даже взглянуть на него боялась, потому что опять беременна, и у меня было это жуткое чувство, что стоит мне только на него посмотреть, и этот новый будет похож на него.

– Беременна? – переспросила Салли. – Вы тоже? Когда? Когда у вас срок?

– В марте. И вы? А у вас когда?

– Тоже в марте!

Это положило конец потоку сведений о богатой культурной и романтической почве, на которой выросла Чарити Ланг. Они с Салли буквально кинулись друг к другу. Я никогда не видел такого восторга на лицах двух собеседников. Можно было подумать – они близнецы, разлученные в младенчестве и теперь узнавшие друг друга по каким-то приметам.

– У нас будет соревнование! – воскликнула Чарити. – Давайте вести записи и сравнивать. У кого вы наблюдаетесь?

– У меня пока нет врача. У вас хороший?

Чарити звонко, от души рассмеялась, как будто роды, при мысли о которых Салли и меня порой бросало в холодный пот, – самая большая потеха на свете после игры “гуси-лебеди”.

– Кажется, да, – ответила Чарити. – Я толком его не знаю, честно говоря. Его интересует только моя утроба.

Лицо Салли сделалось чуточку испуганным.

– Вот как, – промолвила она. – Хорошо бы моя ему понравилась.

Я изобразил побуждение встать.

– Прошу прощения, – сказал я. – Мне кажется, самым правильным с моей стороны будет густо покраснеть и покинуть комнату.

Ха-ха-ха-ха. Мы наполнили подвал дружным смехом и внезапно открывшейся общностью. Чарити написала фамилию своего врача крупными буквами на большой карточке (в сумочке у нее был достаточный их запас). Защелкнув сумочку, поставила ее себе на колени так, словно собралась вскочить и пойти. Но нет, она еще не уходила. Виноватым голосом воскликнула:

– Ну какая же я! Пришла познакомиться с вами, а мы только и делаем, что говорим про нас с Сидом. Я хочу все про вас знать. Вы оба из Калифорнии. Расскажите мне, как там. Что вы там делали? Как вы познакомились?

Мы с Салли переглянулись и рассмеялись.

– Не в верблюжьей экспедиции.

– Ну и что, ведь на Западе нисколько не хуже! Все эти необъятные просторы, столько свободы, столько возможностей, ощущение юности, свежести всего вокруг. Очень жаль, что я не там выросла, а в душном Кеймбридже.

– Прошу прощения, – сказал я, – но вы не в своем уме. Кафедра английского в Беркли – сильно разжиженный Гарвард.

– Там было бы прекрасно, если бы не безденежье, – сказала Салли. – Но денег и у него не было, и у меня. Да и сейчас нет.

– Вы оба были студентами? Как все-таки вы познакомились?

– В библиотеке, – ответила Салли. – Я там подрабатывала – регистрировала выдачу книг аспирантам и студентам магистратуры. Я обратила на него внимание, потому что он сидел там постоянно, каждый день два десятка новых книг брал и столько же старых возвращал. Я подумала, что такой работящий человек чего-нибудь да добьется, ну и вышла за него.

Чарити слушала с неподдельным интересом – с лицом человека, разглядывающего в микроскоп колонию парамеций. Реснички, пульсирующие вакуоли – какое чудо! Ее улыбка была неотразима, ты не мог не улыбаться в ответ.

– Вас, получается, никто не спрашивал, – сказала она мне.

– Если я и жертва, то по доброй воле, – сказал я. – Я все поглядывал на эту красавицу с большими греческими глазами, которая ходила туда-сюда с формулярами и не давала мне нарушать библиотечные правила. Когда она разорвала уведомление о просрочке, я понял, что это судьба.

– Да, глаза поразительные, – согласилась Чарити и повернулась к Салли. – У Руссело я сразу обратила на них внимание. Вы гречанка?

– По матери.

– Расскажите мне о маме. Я хотела бы узнать про обе ваши семьи.

Я увидел, что Салли смущена.

– У нас никого нет, – сказала она. – Все умерли.

– Все? С обеих сторон?

Сидя на кушетке, Салли коротко пожала плечами и, всплеснув руками, уронила их на колени; в этих жестах было что-то оборонительное.

– Все близкие. Моя мать была певица. Она умерла, когда мне было двенадцать. Меня взяли к себе дядя и тетя с отцовской стороны, американцы. Он умер, а она сейчас в приюте.

– О господи… – Чарити перевела взгляд на меня, потом опять на Салли. – Выходит, у вас не было помощи ни от кого. Всего должны были добиваться сами. Как же вы справились?

Если Салли была этими расспросами всего лишь смущена, то меня они начали слегка раздражать. Одно дело интересоваться, другое – допытываться. Я никогда не приветствовал ничьих попыток меня анатомировать. Я неопределенно махнул рукой.

– Ну, способов заработать не так мало. Принимать распределительные экзамены. Проверять работы для профессоров. Помогать какой-нибудь университетской шишке с окладом шесть тысяч писать учебные пособия. Преподавать “английский для балбесов”. Работать в библиотеке за двадцать пять центов в час.

– Но когда же вы учились?

Салли фыркнула.

– Все время!

– И вы тоже так? Зарабатывали на жизнь и получали образование?

– Нет, – сказал я. – Как глупая греческая крестьянка, она привязала себя к плугу. Бросила учебу, чтобы зарабатывать на нас двоих. Как только она родит и выкормит ребенка, я погоню ее по Стейт-стрит записываться в магистратуру.

– Ну, не такая уж это была жертва, – сказала Салли. – Мне далеко было до окончания. К тому же специальность – классическая филология, а кто ее сейчас изучает? Пусть я получила бы степень – все равно не нашла бы работу. Было очевидно, что я должна поддержать Ларри.

Изящная узкая головка Чарити, когда гостья кивала или поворачивала ее, была похожа на цветок на стебельке. Это сравнение встречалось мне в стихах, но я никогда раньше не видел человека, к которому оно подходило бы, и был очарован. Ее улыбка то загоралась, то потухала. Видно было, как ее ум хватается за что-то и отпускает.

– “Недлинные анналы бедняков”[8], – глуповато процитировал я.

– Знаете, – заявила она, – я восхищена вами. Вас, в отличие от некоторых из нас, не свинтили из готовых деталей на конвейере: фары сюда, колеса сюда. Вы сработали себя сами.

Салли бросила на меня быстрый, застенчивый, горделивый взгляд.

– Я рада, что вы им восхищены, потому что я тоже. Меня поражало, что он сидит в библиотеке день и ночь. Не помню случая, чтобы я пришла и его не было. Вначале думала – ну, этакий зубрила. Но оказалось…

– Салли, я тебя умоляю, – перебил ее я.

Но ей надо было договорить – похвастаться, излить душу или и то и другое вместе. Надо было что-то выдвинуть в противовес парижской свадьбе и путешествию на верблюдах.

– Оба родителя у него погибли, – сказала Салли. Она покраснела, но твердо намеревалась рассказать новой подруге все, как старшеклассница на ночном девичнике. – Сколько тебе тогда было? – спросила она, поглядев на меня и тут же опустив глаза. – Двадцать? Двадцать один? В общем, он учился на последнем курсе в Нью-Мексико.

Не объятое улыбкой, лицо Чарити все равно было необычайно живым. Без приподнятости, обычной для ее тона, без всякой театральной аффектации она спросила:

– И что вы сделали?

– Ну что я мог сделать? Вынул из духовки запеченное мясо и выключил ее. Похоронил их. Продал дом, мебель и все остальное, кроме машины, и перебрался в общежитие. В каникулы досдал пропущенные экзамены. После бакалавриата сразу поступил в магистратуру в Беркли, потому что университет казался самым безопасным местом на свете.

На страницу:
2 из 7