Полная версия
Я медленно открыла эту дверь
Когда мне было лет четырнадцать, мы с мамой встретили возле кинотеатра «Форум» тучного, лысого, полуслепого человека – очень, на мой взгляд, немолодого. А было ему тогда лет сорок пять. Это оказался Ярошевский.
Он стал к нам захаживать, сидел подолгу, жаловался на жизнь. Я его терпеть не могла, он казался мне невероятно скучным, хвастливым и высокомерным, хотя был со мной ласков и всё время что-то дарил. Он был вдов или разведен, жил со взрослой дочерью и, вероятно, захаживал не просто так, а «с намерением», как говорили у нас во дворе. Но я понимала, что опасаться нечего: я видела, что мама тоже скучала и раздражалась в его обществе. Однажды я спросила: «Как ты могла выйти за него замуж?» Она пожала плечами и равнодушно сказала: «Молодая была».
Вскоре после окончания университета мама поступила на работу в Главполитпросвет. Что это было за учреждение, по сей день не знаю. Слышала только, что им руководила или курировала его вдова Ленина. У мамы хранилась групповая фотография: в центре сидит немолодая расплывшаяся женщина в темном сарафане и светлой кофте. Некрасивая. Крупская. А где-то в задних рядах – моя молодая мама с веселыми глазами.
О, эти бесконечные групповые фотографии тех лет! Обязательно кто-то лежит на земле валетом, опираясь на локоть, кто-то стоит явно на табуретках в задних рядах. Все смотрят в объектив серьезно и ответственно. И лица какие-то другие, не наши. Может, худее… А скорее всего дело не в лицах – во взглядах. В них еще нет усталости. И какая страсть фотографироваться плечом к плечу, так что с трудом отыщешь в толпе знакомого человека. На всех слетах, семинарах, в Крыму под пальмами, в Одессе на Потемкинской лестнице, в столовой с неестественно повернутыми к объективу головами. И подпись: «Совещание работников ПРСТ». Чего? Теперь уже не понять.
В этом учреждении, в кабинете политпросветработы, и познакомились мои родители.
7Ну не смешно ли, что мы до смерти всё ищем во времени и пространстве то столкновенье случайностей, через которое проявилась закономерность нашего появления на свет? Ведь знаем точно, что не нами и даже не нашими родителями это было определено. А всё равно любопытно.
Отец к тому времени был уже довольно известным поэтом. У него вышли две книги – «Мускул» и «Сполохи». Он входил в группу конструктивистов, откуда потом вместе с Маяковским перешел в РАПП.
Позади была школа кремлевских курсантов, фронты Гражданской войны, смерть отца.
Папа рано женился на Тамаре Эдгардовне Груберт, воспитаннице Загорской колонии, которой руководил в те времена Александр Федорович и куда наезжал с фронта папа.
Нужно было зарабатывать на жизнь. К тому же после скоропостижной кончины деда в кассе школы в Сокольниках, где он последнее время директорствовал, обнаружилась крупная недостача. Никто не мог понять, как это случилось. Все знали Александра Федоровича как безукоризненно честного и очень обязательного человека.
Семья не хотела допустить, чтобы даже тень подозрения коснулась его памяти. Решено было недостачу выплатить. И взрослые, и дети трудились, отказывая себе во всём. Даже пятнадцатилетняя Татьяна, начинающая художница, стала расписывать платки на продажу. Она рассказывала, что работать часто приходилось и по ночам, чтобы успеть к сроку. Так уставала, что иногда не выдерживала и плакала. А мама, которая когда-то растила своих детей для совсем другой жизни, ласково, но твердо говорила: «Надо, Танечка, надо».
Всё закончилось неожиданно. Бабушка повезла сдавать очередной взнос, добытый с таким трудом, и ей по дороге встретился бригадир плотников, работавших на строительстве нового корпуса школы. Они очень любили Александра Федоровича, как, впрочем, и все, кто с ним соприкасался. Он радостно приветствовал бабушку и осведомился: «Ну что, Ольга Михайловна, стало вам полегче?»
Бабушка даже оскорбилась. Как полегче? Так трудно, как никогда не было!
Оказалось, плотники чуть не целый год работали по воскресеньям и давно выплатили дедушкин долг.
Поднялась буря, в результате выяснилось, что деньги, и первые и вторые, присвоил заместитель директора, с виду вполне приличный человек.
Бабушке вернули большую часть выплаченных взносов, и, почувствовав себя сказочно богатой, она на радостях объявила: «Дети, купите себе из еды что захотите».
Татьяна потребовала яичницу из двадцати яиц. С тех пор она до конца дней не прикасалась к яичницам и омлетам.
Отец для заработка писал стихи, пьесы и сценарии вечеров для пионерской организации.
Он слегка стыдился этого и подписывался псевдонимом В. Лугин.
В моем свидетельстве о рождении в графе «отец» так и написано: Владимир Лугин. Наверное, чтобы ничем не связывать его. А может, и потому, что его псевдоним был дорог маме – ведь их свела именно эта работа.
У меня сохранилась записка на клочке бумаги, написанная папой явно на каком-то собрании или заседании, что-то вроде: «Вы похожи на пупса, объевшегося вареньем» и еще какие-то глупости, столь знакомые и мне по моим девичьим флиртам.
Милая, ничего не значащая записка. Мама хранила ее все годы вместе с остальными письмами отца, но никогда мне не показывала. Я прочла всё это только после ее смерти.
Живо себе представляю, как он входит в небольшую, так мне кажется, комнату в этом самом Главпросвете, где мама сидела с еще несколькими сослуживицами. Думаю, все учреждения, прошлые и будущие, похожи одно на другое.
Он высокий, в те годы очень красивый – брови вразлет, чуть раскосые глаза, унаследованные им от матери, а от него – моими сыном и внуком; мужественный профиль, крепкая, почти скульптурной лепки шея, широкие плечи. Да еще поэт. Стихи он читал роскошным рокочущим басом, то понижая, то повышая голос. Очень выразительно. Пел. От матери же ему достались удивительно красивый голос и музыкальность. Он утверждал, что его приглашали петь в Большой театр. Может, конечно, и придумал.
Его коронным номером было исполнение гимнов разных стран. Он знал их во множестве, с текстами. Свободно владел французским, немецким, английским, знал латынь и древнегреческий.
И еще воевал. И еще интеллигент, настоящий, потомственный. Это всегда ощущалось в его облике.
В его семье детей хорошо воспитывали. Учили музыке, танцам, языкам.
Кажется, Лотман в своем «Комментарии к „Евгению Онегину“» писал, что дворянских детей учили танцам еще и для того, чтобы они чувствовали себя свободно, непринужденно. Отец всегда чувствовал себя свободно. В отличие от меня. Я в юности часто не знала, как держаться в обществе, очень стеснялась и замыкалась.
Когда я и моя единокровная сестра Маша были уже немолодыми дамами, тетка строго говорила нам: «Девочки, у вас совсем нет манер».
И правда – чего не было, того не было.
Татьяна Александровна рассказывала, что у них дома во время обеда гувернантка продевала детям между локтями палку, чтобы спину держали прямо, не сидели, развалившись на стуле, и не облокачивались на стол.
Сама она, даже скрученная болезнью и старостью, всегда сидела на своей постели прямо – «держала спину», не сутулясь и не оплывая вниз.
Как же могла моя бедная мама устоять перед таким блестящим господином!
Он входил в комнату и сразу заполнял ее всю своим ростом, статью, раскатами голоса, замечательными рассказами, остроумными репликами.
И мама полюбила его на весь отпущенный ей век.
Спустя много лет мамин начальник и приятель, по-моему, ухаживавший за ней, с огорчением говорил: «Что вы с собой сделали, Ирина? Полюбили одного человека, а остальные для вас не существуют».
Не смотрелись остальные рядом с папой. Это правда.
А что же отец? Как он относился к этой внезапной любви красивой и цельной молодой женщины? Во всяком случае – не пренебрегал ею.
К тому времени он уже, кажется, разошелся с Тамарой Эдгардовной, еще раз женился – на некой Ольге Шелконоговой. Даже венчался по ее настоянию, о чём Татьяна Александровна рассказала мне под большим секретом спустя много лет после его смерти. Но и венчание не помогло. С Ольгой он вскоре тоже разошелся. Потом опять вернулся к Тамаре Груберт, но уже не регистрировал брак с ней. Так что моя сестра Маша, появившаяся на свет в результате этой второй попытки жизни с Тамарой, тоже как бы «незаконная». Впрочем, тогда этому не придавали никакого значения.
Отец был женат еще дважды. На пианистке Сусанне Черновой, которая ушла от него перед самой войной. Разрыв он пережил очень тяжело, свидетельство этому – прекрасные горестные стихи из цикла «Лирика».
А в самом конце войны женился на Елене Леонидовне Быковой, замечательной женщине редкой красоты, обаяния, масштаба личности. «Майя Луговская» – так она с тех пор подписывала свои стихи, рассказы и картины. «Майя» – потому что в мае родилась. Она папу и похоронила в 1957 году, прожив с ним около тринадцати лет. Их брак тоже не был зарегистрирован, и после папиной смерти Татьяне Александровне пришлось выступать в суде, чтобы подтвердить факт их совместного проживания.
Но о Елене Леонидовне речь впереди. Она сыграла большую роль в моей жизни.
Ни женитьбы, ни драмы никогда не мешали отцу ухаживать за другими женщинами. В него влюблялись, он влюблялся. Совсем серьезно он уверял меня, что ни разу не бросил ни одну женщину и ни разу ни с кем не был без любви. «Правда, я создавал ситуации, при которых они сами меня покидали», – лукаво добавлял он.
И, наверное, это правда. При всей своей супермужественной внешности он был человеком мягким, временами даже безвольным и нерешительным. К тому же, как все творческие люди, – а я прожила среди них большую часть жизни – был погружен в себя, своеобразно эгоистичен, даже эгоцентричен.
Не знаю, может, это защита от внешнего мира. Ведь талантливые люди живут с обнаженными нервами. Что для обычного человека проходит незаметно, у них зачастую вырастает в огромную проблему. Эренбург как-то заметил, что душевное спокойствие для поэта – то же, что глухота для музыканта или слепота для художника. «Не в этом ли объяснение стольких трагических судеб поэтов и писателей?» – спрашивал он сам себя.
Но отец, очевидно, расставался так, что женщина не чувствовала себя оскорбленной, униженной.
Роман папы с мамой, судя по их переписке, длился несколько лет, то затухая, то вспыхивая вновь.
Конечно, это была неравная любовь. Мама была в жизни отца всего лишь эпизодом, одним из многих. Хотя, судя по его письмам к ней, да и по тому, что он сам говорил мне впоследствии, он ее глубоко уважал и ценил.
То были бурные и плодотворные годы его жизни. Поездки в Среднюю Азию, которая надолго стала темой его поэзии, в Европу – Грецию, Францию, Англию. Были написаны знаменитая «Песня о ветре», первый цикл «Большевикам пустыни и весны», цикл «Европа».
Мама тоже постоянно была в разъездах. С наступлением весны она отправлялась к месту своей летней работы – то по Военно-Грузинской дороге, то в Крым. Одно время жила и работала в Таджикистане.
И всюду ее находили папины письма, а главным образом, телеграммы. Видимо, этот вид почтового отправления он больше всего уважал.
8Вот они лежат передо мной. Довольно внушительная папка. Листки, исписанные круглым, разборчивым почерком, в некрасивых довоенных конвертах. Телеграммы на серых и голубых шершавых бланках, а времен войны – просто наклеенные на газетную бумагу. Аккуратно сложены по датам. К некоторым приложены черновики маминых ответов. В том числе, по-видимому, так и не отправленных.
Их я читаю с особенно стесненным сердцем.
Это повесть неразделенной любви. Временами нежность, временами вспышки гордости. Иногда обращение «дорогой Володя», иногда «уважаемый Владимир Александрович». То на «ты», то на «вы».
В конце поздних по времени написания писем обязательное: «Милочка растет, шлет тебе (или Вам) привет».
Милочка – это я.
Когда я подросла и ближе узнала отца, переписка почти прекратилась. Посылались только местные телеграммы (у нас не было телефона), адресованные нам обеим. Например, такая: «Люди, вы поросята. Почему не звоните? Беспокоюсь. Володя».
Последнее письмо в этой папке адресовано мне и послано на турбазу «Лисички» на Волге, где я отдыхала.
В старости мама часто говаривала, что слухи о ее любви к Луговскому сильно преувеличены и что она довольна тем, как сложилась жизнь, ибо ей нравится жить одной, ни от кого не зависеть, ни к кому не приноравливаться.
Она восхищалась Еленой Леонидовной, ее терпением и умением сохранять мир в доме, потому что жить с моим отцом было нелегко. Мама ясно сознавала, что она бы так не смогла.
Я теперь очень хорошо ее понимаю.
Есть женщины, наделенные высоким даром служить мужчине, мужу, а иногда даже не ему, а «дому», вить гнездо, сохраняя и охраняя его по мере сил.
Ни мама, ни я этим даром не обладали. Хотя мне, в отличие от мамы, такие возможности выпадали, и я честно пыталась им соответствовать. Но, несмотря на свойственную нам обеим мягкость нрава, стремление к независимости всякий раз брало верх над остальными чувствами.
Последнюю попытку создать семью и жить «как все» она предприняла в 1932 году.
Вместе со своей подругой и сослуживицей Лидой Шаховой, которую я упоминала, мама перебралась из Москвы на Урал, в Свердловск.
Там она встретила человека, который полюбил ее и предложил стать его женой. Она согласилась. Вероятно, они уже жили вместе. Мама поехала в Москву, чтобы взять вещи, сдать комнату, устроить всё для окончательного переезда.
И, как в плохом кино, случайно встретила на Кузнецком мосту знакомого, которого давно не видела и с которым не переписывалась.
В результате этой встречи я и появилась на свет.
Мама не колебалась. Она решила, что ребенок от любимого для нее важнее, чем устроенная жизнь и ясное будущее. Она порвала с тем свердловским человеком и осталась в Москве.
Много лет спустя, когда я уже была замужем и растила двоих детей, мы с мамой ехали в метро; вдруг она побледнела, схватила меня за руку. Я проследила за направлением ее взгляда и увидела какого-то невыразительного, немолодого мужичонку в сопровождении тучной женщины.
Я в недоумении спросила: «Кто это?» Но мама только сильнее сжала мне руку.
Мужичонка заторопился и на ближайшей остановке вылетел из вагона, подталкивая перед собой ничего не понимающую спутницу.
И только тогда мама призналась: «Это тот самый свердловский человек. Смешно, как он испугался. Решил не узнать меня».
Мне тоже было смешно. Все старые, с моей точки зрения, какие уж тут страсти?
Помню, было даже чуточку неловко за маму, за то, что она вообще испытывает еще какие-то этакие чувства.
А сейчас со щемящим сердцем вспоминаю его испуганное лицо. Ведь это, наверное, означало, что он не забыл, а может, и не простил.
И, скорее всего, не такой уж он был невидный и завалящий. Может, просто моё младое высокомерие его так увидело.
9Многие хорошо помнят детство. Мой друг, замечательный писатель и драматург Семен Лунгин, был уверен, что его память хранит впечатления трехмесячного возраста. В рассказе «Избирательная память» он описал их так живо и точно, что сомнений быть не может.
А я такой памятью похвастаться не могу. Мои воспоминания о ранней поре жизни обрывочны и не имеют стойкого образа.
Только одно веселое ощущение давно храню в душе.
Я только что проснулась и лежу в кровати. Кроватью этой мы с мамой очень гордились. Она была специально детская, с высокими спинками и сеткой по бокам. Сетка, натянутая на металлическую палку, при необходимости опускалась, и я могла сама из нее выбраться. Еще мы гордились одеялом, тоже предназначенным для детей из хороших семей: на нем были изображены собачки под зонтиками.
И кровать, и одеяло приобретены недавно, радость обладания еще не прошла.
Комната залита солнцем. Рядом с нами, через стенку, на коммунальной кухне слышатся голоса, позвякивает посуда. Пахнет чем-то вкусным.
Утро. День только начинается. И такое счастье затопляет меня! Счастье оттого, что я проснулась, что этот мир принадлежит мне, что у меня такие красивые кроватка и одеяло. И оттого просто, что я живу на свете.
Не часто, но все-таки еще несколько раз за жизнь ко мне приходило это чувство, но с такой остротой – никогда.
Когда это было? Думаю, мне было года три-четыре. Наверное, была весна. Или выпало редкое солнечное утро зимой.
Когда-то этот дом и соседний, напротив во дворе, принадлежали домовладельцу Елизарову. Он сдавал их внаем, а в одной квартире жил сам. И вот в этой квартире, отобранной новыми властями у владельца, поселили целую колонию молодых, веселых учителей. Тетя Эмма и мама, начавшие работать в школе, тоже получили казенные комнаты.
Наверное, это были лучшие годы их жизни, потому что вспоминали о них всегда со счастливой улыбкой. Юность, безбытность, всё впереди.
Квартира была большая, барская, шестикомнатная, с парадным и черным ходом. Парадный выходил на лестницу, которая вела в школу. Так что на уроки учителя ходили прямо из своих комнат.
Вскоре школу перевели, на ее месте расположился районный отдел народного образования. Парадный вход закрыли, все стали ходить через двор. Учителя уехали. Старшие сестры перебрались в Столешников переулок. А мама осталась.
Дом этот в самом начале проспекта Мира. В моём довоенном детстве улица называлась Первой Мещанской и дом числился под номером 10, а с переименованием почему-то стал 12.
Квартиру, когда отобрали у владельца, перестроили; кухню перенесли в одну из комнат, и она поражала богатым паркетом, а от бывшей кухни с черным ходом отрезали часть еще под одну комнату. В результате образовалась большая передняя, заставленная вещами, накрытыми клеенкой. И только раковина, несуразно оказавшаяся возле самой входной двери, напоминала о прежней диспозиции.
В каждой из шести комнат жила семья.
В самой большой и светлой помещался сам бывший домовладелец Елизаров, угрюмый старик, со своей дочерью и внуком, товарищем моих детских игр.
Они считались у нас самыми богатыми, и, несмотря на приятельство с внуком, я редко попадала в их заставленную старинными мебелями комнату, хозяин которой жил как бы в логове, отгороженном шкафами, а на остальном пространстве располагались его дочь, Анна Алексеевна, вдова какого-то арестованного начальника, о чём говорили шепотом, оглядываясь, внук Женя и его бонна – немка, которая воспитывала мальчика по всем правилам: как сидеть, как держать вилку и нож, как благодарить и шаркать ножкой. Кое-что из этих уроков перепало и мне.
В соседней с нами комнате жила мамина землячка и одноклассница художница Шура Маркелова с мужем и двумя детьми. Вернее, второй ребенок у нее появился позже, а до войны был только сын Олег, значительно старше меня. В конце сороковых, окончив школу, он поступил в Ленинградское военно-морское инженерное училище имени Дзержинского и, приезжая на побывку или прибывая на парады, поражал моё воображение своей синей форменкой с голубыми полосками на воротнике и суконными черными клешами. Не говоря о золотых нашивках на рукаве, соответствующих, кажется, году обучения.
Семья Маркеловых в городе Белом считалась состоятельной, не то что мамина голытьба. Они были из купцов. Но их дети учились с Селезневыми и Голубкиными в одной гимназии. Тетя Эмма с Верой Маркеловой и Тасей Селезневой. Мама с Шурой Маркеловой и Соней Селезневой… и так далее.
Художницей нашу соседку я назвала потому, что она сама любила так рекомендоваться, хотя на самом деле была учительницей рисования. Но еще потому, что ей обязана первым интересом к живописи. У Шуры было несколько альбомов репродукций, в том числе из Музея новой западной живописи, как тогда назывался Музей изобразительных искусств. Иногда по большим праздникам мне разрешалось посмотреть. Это было очень увлекательное занятие, потому что никуда не нужно было спешить. Мы с мамой часто ходили в музеи, но там на меня обрушивалось столько впечатлений, что я быстро уставала и разглядеть понравившуюся картину не успевала.
Муж Шуры, Александр Петрович, был инженер, тихий человек, хмурый и неразговорчивый.
Зато очень разговорчивой была другая наша соседка справа, за кухней, Фаина Владимировна. Фамилии не помню, а саму вижу отчетливо, как сейчас. Уж больно часто она возникала в дверях нашей комнаты в роскошном халате, затканном цветами, полная, вальяжная, доброжелательная.
Она была еврейка, откуда-то с Украины, окончила там гимназию и очень этим гордилась. Муж у нее был русский, военный, с милым, добрым, простым лицом. Гимназий он явно не кончал. Жену обожал и побаивался. Он как-то терялся в тени ее мощного тела и умения жить.
Тогда много было таких браков. Красные командиры, большей частью родом из деревенских семей, женились на образованных еврейских девушках, которых увлекало их героическое прошлое, народные корни и возможность выбраться из замкнутого мирка провинции.
Надо сказать, по большей части браки эти были счастливые, и многие мои друзья и знакомые вышли именно из таких семей.
Детей у Фаины Владимировны и дяди Саши, как я его любя называла, не было. Одно время с ними жила ее племянница Зоя, учившаяся в школе второй ступени и добровольно взявшая на себя роль старшей сестры по отношению ко мне и моему ровеснику Жене Елизарову.
Перед войной, когда разрешили ёлки, на которые прежде были объявлены гонения, Зоя учила нас делать игрушки из ничего: гирлянды-цепочки – из страниц цветных журналов, клоунов – из яиц, в которых раскаленной иглой прокалывали дырочки, выпивали содержимое, а потом сооружали колпак из бумаги, из ленточки устраивали жабо, рисовали глаза, брови, обычно чуть изломанные в шутовской печали, и рот.
Мы золотили орехи, склеивали из пустых спичечных коробков домики. Работа кипела, и радости было много.
Еще в нашей квартире проживали два человеконенавистника – муж и жена Скирдовы. Они никогда ни с кем не общались, в кухонных разговорах участия не принимали. Готовили, разогревали и тут же исчезали.
В их комнате никто ни разу не бывал. Ходили смутные слухи, что там не одна комната, а даже целых две. Подозреваю, слухи пускал бывший домовладелец. Или опровергал. Теперь уже не помню. Так супруги Скирдовы и остались загадкой моего детства.
В передней, возле Елизаровых, жили баба Феня и ее племянница.
В комнате у бабы Фени, довольно большой по нашим меркам, было очень интересно. Там стояла никелированная кровать с шарами и таким множеством перин, что казалась нам высокой, как гора. До полу свисали кружевные подзоры, а в совсем уж немыслимой высоте громоздились одна на другой взбитые подушки в наволочках, вышитых мережкой.
Сама баба Феня была маленькая, сухонькая, и нас очень занимало, как она забирается на эту кровать. Я предполагала, что с табуретки, а Женя утверждал, карабкается по спинке.
Еще там имелся комод, покрытый салфеткой, на котором стояли слоники и лежали стеклянные пасхальные яйца, предмет нашей вожделенной зависти, потому что внутри яиц помещались то домик со светлыми окнами, то ангел с трубой. В нашем бедном игрушками детстве всё необычное казалось подарком судьбы. Помню, как Жене купили катер, который, когда внутрь поставишь огарок свечи и зажжёшь, начинал бегать по тазу с водой, поднимая волны и раскачивая на них белых восковых лебедей с гордыми шеями. Это стало событием нашей жизни.
В комнате бабы Фени были бумажные цветы, казавшиеся нам очень красивыми, и фотографии каких-то остолбенелых людей по стенам. Всё это были родственники бабы Фени, но, несмотря на ее подробные объяснения, мы так и не разобрались, кто есть кто.
А запах! До сих пор слышу этот особый запах, наверное, лампадки, горевшей в углу под иконой, засушенной мяты, которой перекладывалось бельё в шкафу, милой старушечьей чистоты.
По субботам они с племянницей ходили в баню, а потом, распаренные, пили на кухне чай, чашку за чашкой, с баранками, купленными на обратном пути, и сахаром вприкуску.
Елизаровы не очень поощряли Женины заходы в соседнюю комнату, а моя мама относилась спокойно. Она и сама не прочь была поболтать о разном с бабой Феней, хотя вообще к разговорам на кухне относилась сдержанно.
10Устроить ребенка в детский сад человеку, не работавшему на большом предприятии, было почти невозможно. На помощь приходили няньки, нанять которых было проще простого. Сколько их у меня перебывало!
Это были девушки, молодые женщины, приезжавшие из деревень, чтобы как-то закрепиться, а потом пополнить ряды московского пролетариата.
Поначалу испуганные, изголодавшиеся – помню, мама сетовала: сколько не положишь сахара в сахарницу, всё исчезает. Потом обживались, знакомились с соседями, с соседской прислугой, находили своих. Знали, где что дают, где выкинули мануфактуру, где масло, где валенки, и сколько «в одни руки».
Помню скучные стояния в бесконечных очередях, свары, скандалы, в которых выделяется визгливый голос моей няни: «А я с ребенком! А мне на двоих!»