Полная версия
Русские князья. От Ярослава до Юрия (сборник)
Многие отговаривали его от намерения просить у императора спасенного белого болгарина, то есть русича, как тот сам себя именует. Зачем? Разве мало в Константинополе людей, чтобы выбрать из них для себя мистия, ученика, а то и просто раба? Ювелиры на Аргиропратии, медники на Халкопратии, дуборезы в Цангарии – пожалуйста! А так кто бы это шел к императору с таким ничтожным делом?
– Так, так, – соглашался Агапит, – но!..
Он произносил это «но», многозначительно поднимая палец вверх, сам всматривался в этот палец, пока и собеседник тоже не задирал голову, тогда Агапит спокойно опускал руку и с сочувствием к своему не очень сообразительному слушателю говорил так, будто и не было паузы с рассматриванием поднятого в небо пальца.
– Но когда человеку чего-нибудь хочется, нужно удовлетворить это желание, ибо иначе перестанешь быть человеком.
– Тяжело и трудно, – вздыхал собеседник.
– Но не для такого человека, как вы, – одаривал его Агапит такой улыбкой, что тому казалось, будто его обнимает красавица или же осыпают золотыми монетами.
В Константинополе начались осенние врумалии[45], императора можно было видеть теперь в Триклине девятнадцати акувитов[46], где он возлежал за трапезой.
Ему подавали только на золотых блюдах. Слуги вносили заморские фрукты в вазах из чистого золота и таких тяжелых, что поднимать их на столы приходилось на обшитых позолоченной кожей веревках, переброшенных через блоки, хитро спрятанные под потолком триклина, но на трапезы в Триклине девятнадцати акувитов приглашался согласно ритуалу лишь определенный круг людей, к которым Агапит не принадлежал, точно так же согласно предписаниям, шедшим еще от предыдущих императоров, подбиралось сопровождение царствующей особы на загородную охоту, на игры в Циканистрии, на конные прогулки, на торжественные выходы в храмы и монастыри, даже на ипподром, где смотреть на императора могли сразу сто тысяч человек, которые сидели на мраморных скамьях, но пребывать в кафисме вместе с императором имели право лишь посвященные, доверенные, самые приближенные. Да, в конце концов, если бы даже Агапит и принадлежал к тому узкому кругу императорского окружения, то всячески избегал бы придворной суеты, ибо его огромное тело не выносило спешки, а ленивая душа художника жаждала прежде всего покоя и свободы для размышлений.
Он мог разрешить себе стоять в сторонке от суеты кувуклия еще и благодаря тому, что всегда вдоволь имел золота и драгоценностей для этого возбужденного, безумного мира, где все можно купить. Поэтому неудивительно, что через несколько дней после того, как в голову ему пришла мысль заполучить Сивоока, Агапит ублажил и подкупил кого нужно, и василевсу Константину, когда он был на ипподроме, осторожно сказано было о желании известного зодчего Агапита выкупить белого болгарина. Император страшно рассердился на несвоевременность и неуместность такой просьбы.
– Какое мне дело до какого-то там болгарина, или кто он там! – закричал он. – Я должен знать: зацепится правая колесница за левую на первом или на втором повороте!
Две колесницы, одна запряженная четверкой коней белых, другая с конями персидскими в яблоках, мчались в облаках пыли, сопровождаемые безумным криком сотен тысяч глоток, вдоль мраморных трибун, мимо статуй и скульптурных групп, установленных по продольной оси ипподрома; ездовые, расставив ноги, застыв в напряжении, изо всех сил натягивали вожжи перед обелиском Феодосия, обозначавшим место поворота, они знали, что нужно во что бы то ни стало замедлить яростный разбег коней, умело повернуть почти на месте, чтобы потом снова мчаться по прямой, но в обратном направлении, прямо к центру ипподрома, к императорской кафисме, но будет еще один поворот – и снова безумная гонка по прямой, и еще один поворот, и так двадцать три круга – семьдесят две стадии, и только после этого – конец, достижение цели и либо венец победителя, либо позор побежденного, и сто тысяч разъяренных, обалдевших от крика константинопольцев тоже знали об этом, а еще считали, что под обелиском Феодосия подстерегает нечистая сила, и вопили еще яростнее, и от этого рева кони неистовствовали еще сильнее, зверели, возницы ничего уже с ними не могли поделать, колесницы летели, как камень с пращи, удержать их не могло уже ничто, трубы герольдов объявляли о каждом очередном круге, трубы звучали, будто звук Страшного суда, этот поворотный столб должен был стать концом безумной гонки, ужасной катастрофой, обломками колесниц, смертью; колесницы мчались рядом, ни одна ни другая не могли вырваться вперед хотя бы на маленькое расстояние, катастрофа казалась неизбежной, ипподром ревел от восторга и предчувствия прекрасной гибели ездовых и их коней, белых арабских и персидских в яблоках; император тоже поддался всеобщему ликованию, лицо его покрылось красными пятнами, парадный наряд расстегнулся, венец съехал набок, из раскрытого рта на бороду стекала нитка слюны; еще миг, еще полмига, еще неуловимое мгновенье – и тогда колесница, запряженная четверкой белых коней императорской чистой-пречистой масти, каким-то непостижимым прыжком очутилась чуточку впереди четверки в яблоках и первой обогнула страшный столб, захватывая для себя весь простор, какой там был, а другой колеснице не оставалось и лоскутка свободного места, она очутилась между первой колесницей и столбом, первая колесница выписывала пологий, умопомрачительный круг, будто падающее небесное тело в своем последнем свечении, а другая ввергалась в мертвую зону этого круга, для нее не оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу, колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било обломками, но он еще не выпускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы и освободиться от упрямого наездника, это заняло у них немного времени, они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями белыми, которые уже долетели к цели под восторженный стон ипподрома.
Высокопоставленный евнух багряным шелковым платком вытер слюну на бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти; на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти: коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще больше любили светлую победу, каждый из присутствующих заблаговременно загадывал себе какоето желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей приметой для всех, прежде же всего – для царствующей особы.
У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом болгарине.
– Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? – небрежно молвил император.
Препозит был подготовлен к любому вопросу.
– Его приставили ухаживать за конями, – сказал он почтительно, – но пользы там от него нет никакой, он перепугал всех коней.
– Этого варвара боятся даже кони, – засмеялся император. – Ежели так, отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.
Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в голове чье-то там имя?
А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно платить.
Год 1015. Середина лета. Новгород
Но Бог не вдасть дьяволу радости.
Летопись НестораВысокие свечи в серебряном трехсвечнике горели в княжеской опочивальне до глубокой ночи. Ярослав читал привезенную ему за большие деньги из Болгарии книгу святого отца церкви Иоанна Дамаскина.
«Нет ничего выше разума, ибо разум – свет души, а неразум – тьма. Как лишение света творит тьму, так и лишение разума затемняет смысл. Бессмысленность присуща тварям, человек же без разума – немыслим. Но разум не развивается сам собою, а требует наставника. Приступим же к единому учителю истины – Христу, в котором заключаются все тайны разума. Приблизившись же к дверям мудрости, не удовольствуемся этим, но с надеждой на успех будем толкаться в нее».
Князь отодвинул книгу, долго смотрел в светлый огонь свечи. Ждал, что, пробужденные книжной премудростью, придут собственные мысли, но в голове стояла какая-то тяжелая, колеблющаяся стена, сердце князя билось ускоренно, будто после длительного бега, он с трудом удерживался от того, чтобы не вскочить и в самом деле не побежать куда-нибудь. Куда же? Жил в последние месяцы в душевном смятении, ощущал растерзанность сердца. Прикусив губу, снова взял книгу в руки.
«Хотя истина не нуждается в пестрых украшениях, но они необходимы для отрицания тех, кто опирается на ложный разум. Истину надлежит исследовать не празднословием, а смирением».
Если бы кто-нибудь да мог возражать ему в чем-либо! Вокруг было только послушание и угодливость – повсеместные спутники княжеской власти. Разве лишь Забава? Но прочь, прочь! Речь идет о делах куда более высоких. Ему нужна только мудрость, только просветленность разума, а все, что мутит, затемняет, сбивает с толку, – прочь!
«Что есть философия? Философия есть страх Божий, добродетельная жизнь, избегание греха, удаление от мира, познание божественных и людских речей, она учит, как человек делами своими должен приближаться к Богу». Книга умудренного инока из иерусалимского монастыря Святого Саввы состояла из семидесяти глав, и князь долго бился над трудными словесами, осиливая в себе бурление крови, пока не уснул сном тяжелым и беспокойным после позднего чтения.
Уже ударили первые морозы, наладился санный путь в Новгород, князь ждал вестей, но вестей не было ни из Киева, ни из варяг, зато, словно бы в предчувствии возвышения Ярослава, двинулись к нему паломники, странствующие иноки, святые люди, которые побывали в далеких заморских землях, а теперь разносили по всей Русской земле чудеса, видеть которые они сподобились. Видели же они в Иерусалиме на месте распятия Иисуса Христа расселину, сквозь которую пролилась его кровь на голову Адама. Видели столб Давида, где он сложил Псалтырь. Видели колодец Иакова, возле Сихема, где Иисус беседовал с самаритянкой. Величайшим же чудом была в Иерусалиме светлость, которая нисходит с неба в час вечерний в Великую субботу и зажигает кадила. Светлость эта похожа на киноварь, багряна она, как кровь, а кадила загораются от нее только православные. Подносили свечу, зажженную от этого небесного свечения, к бороде, но борода не горела.
Паломников приглашали на княжеские пиршества, места для них отводили рядом с Ярославом. Подавали им множество грибных блюд, мясо, жаренное на огне, дичь, выставляли кубки и ковши с пивом, медами, фряжским вином; но святые люди довольствовались одним лишь хлебом да водой, клали смиренно на дубовый стол свои никогда не мытые руки, скрюченные от ломоты в костях, с потрескавшейся, похожей на воловью кожей, ворочали медленно гигантскими, как медвежья шуба, бородами, отращиваемыми нарочно, чтобы противопоставить настоящую мужскую красоту бесовскому женскому безбородству. Не живи для себя, а для Бога, заботясь о жизни вечной. Ум, отдаляясь от всего внешнего и сосредоточиваясь во внутреннем, возвращается к тебе, то есть соединяется со своим словом, которое пребывает в мысли по естеству, через слово соединяется с молитвой, и молитва восходит в разум Божий, со всей силой любви и усердием. А молиться нужно ежечасно. Как святой Павел, совершавший ежедневно по триста молитв и, чтобы не сбиться со счету, закладывавший за пазуху триста камешков, выбрасывая по одному после прочтения молитвы. А чтобы соединиться с Богом в помыслах своих, нужно избегать рынков, городов и людского шума, ибо нет на свете большей пагубы, нежели людской гомон, игрища, смех и кощунства. Беги от них. Возлюби молчание, живи в пещерах, как святые отцы-пещерники, или в дуплах деревьев, как иноки-дендриты, кто и на столбе стоял, как Симеон-столпник, и никакие соблазны земли не вынудили его спуститься оттуда, а иные ходят нагими, еще другие лежат на земле и не поднимаются, ибо подняться можешь только для греха, а те носят железные вериги с медными крестами на голом теле, и не было мук, которых не вынесли бы они ради очищения от греховности. Святого Макария, когда он занимался рукоделием, укусил комар. Макарий задавил комара, а потом, раскаявшись в своей нетерпимости, осудил себя на шесть месяцев сидения голым возле болота. Комары искусали его так, что люди могли узнать Макария только по голосу, думали – прокаженный.
Иноки переносили столько скорби и печали, что людскими устами это даже выразить невозможно.
Человек – образ Божества, поэтому должен стремиться к красоте первозданной, а она дается лишь уничтожением плоти. Был святой человек, который носил, не снимая, каменную шапку. А другой оковал себя девятисаженной цепью. Один не спал вовсе, не ложился и не садился, а для большей бодрости держал в руках камень, чтобы тот своим падением будил его, не давал уснуть. Пищу принимали только самую простейшую и в самых малых количествах. Один или два раза на неделю. Если же одолеют хворости, то и вовсе не употребляй еды, а питайся лишь водой и соком. Ибо еда, слава, богатства, красота, как весенний цвет, проходят и исчезают. Человек же создан для небесных благ, поэтому должен испытывать отвращение ко всему земному.
А у князя перед глазами стояло только земное, о чем бы там ни рассказывали монахи. Не чувствовал он смрада немытых странников, ибо думал о запахе свежей стружки, доносившейся оттуда, где новгородские плотники строгали доски для челнов и насадов. Ярослав сам ежедневно пересчитывал новые суда, ибо знал очень твердо: идти на Киев, против могучего князя Владимира, нужно с силой великой, а если сумеет посадить все свое войско на кораблики, то выйдет навстречу великому князю нежданно и негаданно. До слуха его доносился звон молотов в задымленных кузницах, и сквозь этот звон прорывалась славная и бодрая песенка:
Ковали мечи кузнецы-молодцы,Двое ковали, трое помогалиС зарей-зарницей всю Божью седмицу…А мечи ковались для простых воинов за день, а для воевод – и по семь дней. Один кузнец с помощником выковывал меч начерно, а другой помощник точил на точиле. Кузнец второй руки выравнивал и выглаживал меч, закалял его, наводил блеск, а на рукоятках дорогих мечей рядом с яблоком и перекрестьем чеканил еще зверей или птиц.
А потом вспоминался вдруг Ярославу чудский божок Тур – медный идол в образе человека, имеющего конское срамное тело, бесовские игрища вокруг Тура среди снегов, в затаившихся пущах. И какое им было дело в их сладких утехах до тех, затерявшихся среди палестинских пустынь, которые не имеют рядом с собою женщин, отбрасывают плотскую любовь и живут среди пальм!
С детства ненавидя свое несовершенное тело, прикованный к постели, Ярослав сквозь окошко всматривался в окружающий мир, видел его буйность, его неудержимость в развлечениях, его жажду к радостям и наслаждениям; быть может, именно тогда, в зависти, возненавидел он все это и возрадовался, прочтя в старой книге о древних эсеях: «Хотя в это и трудно поверить, на протяжении тысяч поколений существует вечный род, в котором никто не рождается, столь велико отвращение к жизни». Но потом встал на ноги, сам изведал прелести жизни, для него стало открытым и доступным все сущее, почувствовал себя человеком, желания пересиливали в нем чистые размышления, желания умножались с каждым днем, княжеская власть сопряжена была с множеством забот, но дарила она и множество наслаждений, от которых он не в силах был отказаться. И вот демоны противоречия разрывают ему душу. Приученный к сладкому яду книжному, тянется и дальше к святым людям, которые несут с собой Божью мудрость. А одновременно, жаждая радостей жизни в простейшем их проявлении, подталкиваемый горячей кровью, рвался к ним дико и неукротимо – так, что даже самому становилось страшно, и тогда он пытался замолить грехи свои. Так и вертелся в дьявольском заколдованном кругу. Ибо не зря ведь сказано у самого Бога: «Не будет дух мой перевешивать в человеке, ибо он – плоть».
После той дождливой ночи, проведенной в хижине Пенька, князь несколько дней постился и молился горячо и ревностно, а потом, когда на дворе была еще большая непогода, словно бы подталкиваемый холодными небесными водами, сорвался среди ночи прямо из церкви, потихоньку вскочил на коня и один, без охраны, без сопровождения и соглядатаев, помчался за Неревский конец, в Зверинец, за речку Гзень. В темной хижине еле теплились остатки костра, Забава спала у глухой стены, Пенька не было дома, он, как обычно, болтался где-то по лесам или же пробовал свежесваренное пиво на Загородском конце. Ярослав молча схватил Забаву, начал закутывать в привезенное с собой огромное корзно, она спросонку негромко вскрикнула, смеялась приглушенно и волнующе; окинув взором хижину, князь снял с шеи тяжелую золотую гривну заморской работы, положил на видное место, чтобы Пенек догадался, куда исчезла дочь, понес Забаву на руках к коню, посадил ее впереди себя в седло, сказал хрипло: «Держись за меня крепко».
Она прижалась к нему, он ощутил жар ее молодого тела даже сквозь промокшую одежду, кровь у него в жилах гудела и клокотала темно и отчаянно, он боялся не столько уже за девушку, сколько за себя, попросил ее снова: «Обними меня за шею!» Она точно так же молча обхватила его шею рукой, прижалась к нему еще сильнее, а ему и этого было мало, попросил еще: «Обними обеими руками». Забава засмеялась еще тише, сказала сквозь этот бесовский смех: «А у меня нет двух рук». Ярослав сначала не понял, о чем она говорит. «Как это нет?» – «А так. Однорукая я. Имею только левую руку. Медведь еще маленькой искалечил». Он не поверил. «Как же так? Ты ведь была с двумя?..» Забава смеялась заливисто и насмешливо.
«Слепой был, княже. Ослепленный и сдуревший».
Он аж отпрянул от нее. В самом деле, бесовское зелье! Обманывает или, быть может, так задурила ему голову, что он и впрямь не заметил тогда? Но ведь обнимал же ее! Билось у него на груди ее могучее, молодое, как весенние листья на березах, тело! И ее сердце постукивало рядом с его сердцем. «Ну, обними меня крепче, хоть одной рукой», – попросил он. Забава послушалась. «С одной рукой ты тоже мне люба. Назову тебя Однорукой». Она продолжала смеяться. Конь осторожно ступал между темными деревьями. «Назову тебя Шуйца, – сказал князь, – ни у кого не будет такого имени!» – «А мне все равно», – засмеялась она.
«Будешь всегда рядом со мной», – пообещал Ярослав.
«Почему бы это я должна быть возле тебя?» – «Потому что полюбил тебя». – «Ой, врешь, княже. Куда везешь меня?» – «А куда бы ты хотела?» Лучше бы не спрашивал. Не знал, что вызовет в ней этими словами адский взрыв, который сотрясет ее тело, нальет его твердой холодностью. Забава качнулась, чуть не упав с коня, смех ее прервался вмиг «Что? – крикнула она гневно. – Никуда! Никуда, слышишь, княже!» – «Ну что ты, – попытался он угомонить ее, будучи не в состоянии понять, что с ней стряслось, – если не хочешь на княжий двор в Новгород, поедем в Ракому, там никто, никто не будет ведать, будешь там…» – «А не буду же, нигде не буду твоей наложницей!» – крикнула она почти в отчаянии, почти сквозь слезы, которые тоже оставались непостижимыми для князя. «Буду всегда собой, свободной, не хочу ничего от тебя!» Она выскользнула из корзна, проворно спрыгнула с седла, утонула во тьме, будто в черной пропасти.
– Шуйца! – испуганно как-то крикнул Ярослав. – Забава! Куда ты?
Она исчезла, будто ее и вовсе не было на свете.
– Возьми хотя бы корзно, простудишься! – крикнул он еще в безнадежность тьмы.
В ответ – ни шороха, ни звука.
Тогда он, озверевший, поскакал на Неревский конец к усадьбе посадника, яростно стучал в высокие деревянные ворота, поднял всех, вызвал под дождь перепуганного насмерть и пропахшего теплыми лебяжьими перинами, разнеженного Коснятина, сказал с понурой твердостью:
– Вели построить для меня дворище в хорошем месте за Зверинцем в далекой пуще, и как можно скорее и лучше. А еще: чтобы никто не ведал, окромя тебя и меня.
Не было на свете таких плотников, как новгородские! В скором времени возник в лесной глуши, словно бы по волшебству, просторный двор, окруженный дубовым частоколом, с привратной и угольными башенками в деревянных узорах, а в том дворе – дом богатый из бревен светлых и звонких, с просторными подклетями, и кладовки, конюшни, варницы, и погреба, и двенадцать берез белых, как снег, во дворе, – старались плотники, еще больше старался Коснятин, чтобы угодить князю, но не угодил, ибо, когда привез Ярослава, тот ничего не сказал, лишь спросил недовольно:
– А церковь?
– Думал, не ты тут будешь жить, княже, – доверчиво сказал Коснятин.
– Делай, что велят.
Церковь ставили стрельчатую, высокую, выше берез, но не просторную – лишь бы хватило помолиться одному или двоим, и хотя никто и не знал, зачем возводится таинственная усадьба, все равно хитрые плотники, помахивая блестящими топорами у самой бороды Бога, напевали похабные песенки, но и на это князь не обратил внимания и снова сорвался с молитвы и ночью по припорошенной снежком дороге летел одиноко к убогой хижине, растормошил сонного Пенька, а Забава-Шуйца, словно бы ждала князя еженощно и не спала, сразу же согласилась выйти с ним, чтобы не тревожить далее отца, и они остановились на морозе, возле запаленного быстрым бегом коня, снова Ярослав утратил речь и разум, снова гудела в голове у него темная, тяжелая кровь, а Шуйца смеялась порывисто, маняще, он схватил ее в свои медвежьи объятия, так, что все у нее затрещало, но девушка не вскрикнула, не вырвалась, тогда он посадил ее в седло; все повторялось точно так же, как и в дождливую осеннюю ночь, с той лишь разницей, что теперь стояла над землей морозная прозрачность, а внизу белели снега и деревья черно и зелено обозначали им дорогу, вели, звали дальше и дальше. Быть может, потому Шуйца и не спрашивала, куда он везет ее, сидела молча, прижималась к Ярославу, обнимала его за шею своей шуйцею, иногда изгибалось ее молодое тело в смехе, князь шалел больше и больше от ее чар, как вдруг снова, будто вселился в нее нечистый, отпрянула она от Ярослава, крикнула с ненавистью:
– Опять везешь меня куда-то?
– Одна там будешь, – сказал он чуть ли не нищенским тоном, – клянусь тебе всеми святыми! Одна, сама себе хозяйка. Хочешь – боярыней сделаю тебя, хочешь – как хочешь…
– Никем не хочу – только собой.
– Собой будешь…
– А куда?
– И сам не знаю.
– Это уже лучше.
– А я уже сам не свой.
– Еще лучше.
– Не князь, и не Юрий, и не Ярослав.
– Это…
Она не спрыгнула с коня, снова прижалась к Ярославу, потом еще раз отпрянула, попыталась заглянуть в его темные глаза.
– Только не подумай обмануть. Как только замечу – убегу сразу.
– Не убегай, – попросил он, – не обману, поверь мне.
– Ежели не князь то молвит, поверю.
– Не князь. Человек.
Шуйца обняла его за шею, так и ехали дальше.
Уже начинало светать, когда добрались они до новой усадьбы. Сонные плотники, в своей рабочей спешке, готовились подниматься под небо, щекотать Богу бороду топорами, а еще больше – скабрезными припевками. Белые березы возвышались за дубовым частоколом, белые березы подступали отовсюду и тут, на вольной воле. Князь остановил коня, Забава смотрела на это чудо, которое – теперь уже знала это точно – сделано лишь для нее, еще не изведанное чувство властности мало ее заботило, спросила лишь:
– Там кто-то есть? Слуги?
– Плотники. Достраивают церковь.
– Зачем она?
– Для Бога.
– Обошелся бы твой Бог и без церкви.
– Грех.
– А я?
– И ты грех.
– Тогда заверни меня в ведмедно, чтобы никто не узнал, что ты везешь.
– Все равно будут знать.
– А я не хочу.
– Рот людям не заткнешь.
– А ты ведь князь – заткни. Скажи: оторвешь язык кажому… И еще лучше: вели сразу же отрезать всем языки.
– Велю.