bannerbanner
Когда ещё не столь ярко сверкала Венера
Когда ещё не столь ярко сверкала Венераполная версия

Полная версия

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 33

Поговаривали, что трудности с пшеницей временные и долго продолжаться так не может. Ведь будучи рождённым в самой вольной и богатой стране, я бы должен быть безмерно счастлив и по праву рождения просто обречён попасть ещё при жизни в рай. Нет, не тот, что от бога, которого никто воочию не видел и в которого никто, кроме бабушки, не верил, а в самый настоящий, земной, рукотворный рай. Ну а чтобы ни у кого не осталось ни на йоту сомнений, на крышу соседнего дома установили огромные красные буквы – так там и было написано: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» Я ждал, верил и надеялся. Ведь двадцать лет – в мгновение ока пролетят, как ракета в космос.

Наступило лето, а с ним и большие каникулы. Со всей округи мальчишки и девчонки перенесли свои игрища из дворов в подворотню хлебного магазина, где у чёрного хода с раннего утра выстраивалась очередь. К полудню подавали первую машину со свежим кукурузным кирпичиком, ближе к вечеру – вторую. К известному часу, кто свободен, подтягивались домочадцы. Вскоре, однако ж, очереди рассосались: с новым урожаем, казалось, и впрямь забрезжил на горизонте призрак коммунизма. Хочешь сайку – вот тебе сайка, нет – так поляница, венка или плюшка, и макароны побелели, и пряники, и печенье, и даже торты стали не в диковинку.

Шло время, но не лечило: занозило чувство, будто сызмальства я рос этакой маленькой жвачной дрянью. Перед глазами маячила одна и та же картина: мама ставит передо мной кружку с молоком и кладёт сайку – мякиш выеден, но румяная корочка хрустит и пахнет. Кушай, дескать, сынок, кушай. Самому совестно, до слёз маму-папу жалко, но ведь жуёшь, дрянь такая, – остановиться не можешь, пока не доглодаешь. И не поперхнёшься!

Однажды я рассказал бабушке и про сайку, и про обиду до слёз от жалости. В ответ она взъерошила мой чуб (тогда меня стригли машинкой под чубчик) и, улыбнувшись, сказала:

– Хорошо, малыш. Это значит, что у тебя просыпается душа. Пускай настоящего горя в жизни ты не видел, а душа уже щемит. Стало быть, живая.

– Кака-така душа? – навострил я уши.

– Душа… – отвечала мне бабушка. – Она разная у всех, и у всех одинаковая. Одна половинка твоего существа как бы светлая и горячая. Это то, что от бога тебе дано. Но есть ещё тёмная и холодная – это от злого, эгоистического начала твоего «я». Хорошее борется с плохим – вот и щемит душа. А не будет тебе самому больно, как же ты почувствуешь чужую боль? Вырастешь чёрствым и безразличным.

– Выходит, во мне ещё кто-то живёт? – сообразил я.

– Да, пожалуй. Бывает, встретишь хорошего человека, и чувствуешь, как от него лучится тёплый свет. Душа поёт. Сердце радуется. А в плохом человеке нечто тёмное и мутное живёт – зябко становится при общении с таким.

– А где у меня душа? Почему я не вижу её?

– Потому что она спрятана глубоко-глубоко. Если бы душа у человека была нараспашку, то насколько проще был бы устроен наш мир! Но открытый человек очень уязвим. Легко ткнуть, уколоть в незащищённое место. А это очень обидно и больно. Поэтому мы устроены так, что один человек – загадка для другого. Верно, слышал, говорят: чужая душа – потёмки. И только одному богу ведомо смятение твоего маленького «я».

– А разве есть бог?

Бабушка взвела глаза куда-то ввысь, должно быть к небу, а затем приложила пятерню к груди. Она всегда так делает – чтобы собраться, мол, с духом.

– Бог не кажет своего лика людям. Но он сущ. Он всё видит, всё знает.

– А я не верю в бога.

– Человек может верить – может не верить. Но придёт час, и каждый ответит за все свои земные дела. Бог, знай, милостив. Он прощает, если ты сам привечаешь в своей душе доброе и чистое. А когда по недомыслию, сгоряча ли или же пусть даже со злым умыслом ты совершил что-либо худое, подлое и мерзкое, но потом усовестился и глубоко в душе искренне раскаялся, то бог непременно простит тебя. Люди не прощают, а бог простит. Таким образом он помогает человеку бороться с тёмными сторонами души.

– И кому это больше надо, богу или человеку? – Не унимался я.

– Прежде всего, тебе самому. И ему, разумеется, тоже.

– А если я не хочу, чтобы во мне ещё кто-то, кроме меня, жил?!

Как сказала бабушка, во мне начинал броить дух противоречия, что само по себе не так уж плохо, коль в меру и не одного упрямства ради.

– Я понимаю так, малыш. Всяк человек свободен в своём изначальном выборе – быть плохим или хорошим.

Я, конечно, запомнил те бабушкины слова о боге и о душе. И хотя сам я не верил, потому что никто ни в школе, ни во дворе не верил, тем не менее, при всяком удобном случае вспоминал да нет-нет и задумывался.

Однажды, много времени спустя, я ни с того ни с сего вдруг сказал бабушке, стряпавшей на кухне:

– А я видел бога.

Бабушка вздрогнула и с недоумением уставилась на меня в ожидании подвоха.

– Я вспомнил. Нам учительница как-то показывала. Давно. В том году ещё.

У бабушки брови поползли вверх.

– Да-да, показывала! Ты что, не веришь мне? Картинку из журнала. Там было много красивых картинок. На самой большой – лысый дядька. У него был день рождения. Этот лысый дядька и есть наш бог! Он в рай нас всех ведёт. И мне там скоро жить.

Бабушка ничего внятного не смогла вымолвить сквозь смех и слёзы, душившие её, и только лепетала:

– Бог не бог… Рай не рай… Ой, чуть не уморил ты меня!

Всего этого не могли не слышать в большой комнате, где папа с дядей Фомой разыгрывали последнюю партию в шахматы. Фома – это не имя, а дядино прозвище. В самом же деле имя ему было Ефим Львович. И вовсе он не дядя мне, потому что ни папе, ни маме он никто. Просто в войну бабушка приютила его, и они росли с папой братьями в бурьяне. Дома у нас он был свой в доску и бабушку называл мамой.

– Устами младенца, – похохатывал из-за двери дядя Фома, – глаголет истина. Я всегда утверждал, что от христианства до социал-коммунистических идей не более полушага. Поиск справедливого уклада жизни и смысла бытия, жертвенность и принижение личности во имя общественного блага, освящение героев и обожествление лидера – всё это вполне вписывается в разряд религиозной доктрины. А в награду за верность идее обещано блаженство, то бишь рай, – и не где-то там, в загробном мире, а здесь, на земле. Лет этак через двадцать…

– И мелет, и мелет. Язык у тебя что помело! – ворча на ходу, бабушка пошла в комнату проверить, плотно ли закрыта форточка. Я знал: чтоб с улицы кто ненароком не подслушал, о чём тут спорят. Даром что за окном зима.

– А чего такого сказал-то, а?! – изумился дядя Фома.

– По крайней мере, потише и не при ребёнке.

– Сейчас с трибуны и не такую крамолу услышишь. O tempоra, o morеs! Да хоть у сына спроси. Он знает. Как никак кандидат наук.

Что правда, то правда. Все говорили, будто папа большой умница, что он далеко пойдёт. Доктором непременно станет.

– Так то, Фомка, с трибуны, причём с большой, – урезонил его отец. – И говорят не все, а те только, кому право дано говорить.

– Кстати сказать, – ехидно ухмыльнувшись, возражал дядя Фома, – когда Черчиллю (а он в этот момент нежился в ванной) доложили, что Микита оставил страну без хлеба, то Черчилль, дескать, вскочил да ка-ак крикнет: «Ха!!! Какой осёл! Умру от смеха», – поскользнулся и упал, стукнувшись затылком об пол. Его хватил удар, и вскоре он умер, как и обещал – от смеха. И что?! Чем, скажи, не бог был наш Микита? Только одному богу по плечу разить трезубцем сквозь пространство и время.

– Глупости, – раздражился, было, отец. – Повторяешь всякие похабные анекдоты.

Трудно сдержать пытливую натуру, – и я спросил, чем вызвал очередной приступ всеобщего хохота:

– Кто такой Чечил? Тоже бог?

– Чечил – это знаменитый сыр, о котором у нас мало кто слышал, но ещё меньше пробовали. А вот Черчилль… Ну, если Микита, тот самый, как ты говоришь, лысый дядька, был почти что бог у нас, то Черчилль – едва не бог у них, у буржуев.

– Он что, тоже лысый?

– Скорее, толстый и старый, а ещё хитрый как лис, – утирая рукавом набежавшую слезу, сквозь смех растолковывал дядя Фома. – Но! С сигарой в зубах и стаканом отменного коньяку в руке. С бабочкой и в смокинге. Смокинг, чтоб ты знал, – это по-ихнему хороший пиджак. Понял теперь, who is who?

– Да, – кротко и лаконично ответил я, чем, должно быть, несказанно удивил всех.

На самом деле, я просто задумался, пытаясь представить, как должен был бы выглядеть тот бог, о котором давеча толковала бабушка, если б однажды он вдруг показал свой лик с небес. Увы, был он без лица – пока что.

Дядя с папой тем временем опять склонились над шахматной доской: у них там был какой-то эндшпиль – вот и углубились, забыв обо мне. Я же, как и положено пусть пытливому, но вполне благовоспитанному чаду, маялся бездельем и от скуки задавался отнюдь не детскими вопросами.

По моему разумению выходило так. Один бог прячется на небе. Когда у человека кончается жизнь, бог взвешивает его душу и отбирает себе в рай тех, у кого душа, как спелое яблоко, более светлая и тёплая. Ну а тех, у кого душу червь поел или сама сгнила, он бросает в яму, холодную и тёмную, – и называется она ад. Ещё я что-то слышал о чистилище: наверное, оно для тех, кто душой не созрел, кто пока ещё зелен. Бабушка говорила, что если и есть чистилище, то оно как раз должно быть на земле, и мы называем его – наша жизнь. А мне представлялась баня, куда меня отец по субботам водит мыться, чтоб я чистым был.

Это настоящий бог, без лица. Он всё видит и слышит. Он даже знает, о чём думает каждый человек. Ещё были два других, которые хотели быть богом. Наш – лысый, без хлеба и без кукурузы, и ихний – толстый, с сигарой и коньяком. Они всё время ссорились, потому что оба жили на одной земле, а земля надвое не делится. Ихний был очень хитрый, но наш его всё равно перехитрил: прикинувшись дурачком, наш смехом уморил его до смерти. Было трое, а осталось двое. Один на небе – другой на земле. У одного на небе – рай, у другого на земле – социализм, через двадцать лет будет коммунизм. Что хочешь, то и выбирай.

Мне вдруг стало ясно, как дважды два – четыре, почему все вокруг твердят, будто бога нет. Если один на небе, то здесь его нет и быть не может. Если другой не есть, а был на земле почти богом, то всё равно: теперь его тоже нет. Один, без лица, витает в облаках, а другой, который лысый, теперь вообще не знаю где. Так что же бог? Нет бога на земле. И точка!

Тут из кухни послышался бабушкин голос:

– Всё, умники! Доигрывайте свою партию. Машенька вот-вот с работы вернётся, и будем вечерять. Я закладываю в духовку шарлотку.

О-о-о, шарлотка! Я до сих пор в мельчайших деталях помню, как бабушка готовила мою любимую шарлотку, и почти всегда, помогая ей, я тёр на тёрке яблоки. В молоке с яйцами вымачивались ломтики подсохшего батона, смазывались мёдом, а затем пластами укладывались в алюминиевую кастрюлю, смазанную сливочным маслом и обсыпанную изнутри в крошку толчённой хлебной коркой. Между тремя пластами – два слоя тёртых яблок, перемешанных с сахаром. И все это выпекается в разогретой духовке, пока не покроется коричневой корочкой. Иногда бабушка украшала шарлотку заварным кремом.

Но сейчас (шарлотка никуда не убежит) меня в большей степени занимал вопрос, что такое социализм и что такое коммунизм. Разумеется, по малолетству трудно было выговорить столь сложные слова, но всякому и так было понятно, о каком «совизме» да таком «кабулизме» вопрошает неразумное дитя.

– Ладно, Фома, твоя взяла. Сдаюсь! – сказал папа и, снеся в сердцах широким махом руки фигуры с шахматной доски, повернулся ко мне.

Папа совершенно справедливо полагал, что какими бы нелепыми вопросами его ни огорошивало любопытное чадо, без внимания оставлять их – нельзя. Иначе в пытливой детской головушке вместо мозгов образуется вязкая каша-размазня. И, как всегда доходчиво и наглядно, отец пытался простыми словами объяснять непростые понятия. Очень часто ему удавалось, а если нет, то он возвращался к вопросу и второй, и третий раз.

– Видишь ли, это всё равно, как в школе. От каждого требуют по способностям, а воздают по труду. Не выучил урок – «2», и получи ремнём по попе. Абы как подготовился к уроку – «3», и ни ногой во двор, неча опуку с мальчишками гонять на пустыре, пока за ум-разум не возьмёшься. Не можешь головой работать – задницей бери. В конце концов количество усилий перейдёт в качество отметок. И это уже хорошо. А раз хорошо, то гуляй, но помни: сначала уроки. Ведь можно и лучше учиться. Ведь так? Зубрёжка, быть может, не самое увлекательное времяпрепровождение, но пусть хоть так, если головой не научился работать. Ну а «5» – слов нет. Вот тебе конфетка – вот тебе монетка. Заслужил всего, чего только душа ни пожелает. Ты сам себе голова. В разумных, конечно же, пределах. Но заруби себе на носу: не старыми заслугами славен человек, а устремлениями к новому, возвышенному. Таков и социализм. Теперь ты понимаешь?

– Да, – ответил я и спросил о главном: – А кабулизм, это как рай?

– Высший принцип коммунистической справедливости гласит: от каждого по способностям – каждому по потребностям.

Дядя Фома меж тем уже сложил внутрь шахматной доски фигурки и, заперев её на крючок, с любопытством прислушивался.

– Учительница спрашивает, выучил ли ты урок, – пришёл он на выручку папе. – А ты в ответ: не досуг, мол, было. Ладно, говорит учительница, и какую отметку пожелаешь, незнайка? Конечно же, «пятёрку». Иначе папа заставит зубрить занудные параграфы с утра до вечера. Хорошо, соглашается учительница, пусть будет по-твоему. «Пять» так «пять» – можешь и дальше гонять с мальчишками опуку на пустыре. Во клёвая житуха! Чем тебе не рай?!

Я озадаченно переводил взгляд с папиного лица, на котором с очевидностью читалась досада, на дядино – с торжествующе ехидным выражением глаз. Я не понимал, шутят они или же всерьёз говорят, когда вдруг бабушка как гаркнет из кухни на весь дом:

– Фима! Ты, со своим длинным языком, не то что до земли своей обетованной не доберёшься – твой язык без костей выстелет тебе дорожку прямиком до самых нар. Будет тебе там, на Колыме, хошь кибуцы, хошь курорт на мёртвом море.

И из кухни послышался сердитый стук ножа деревянной ручкой по стенкам алюминиевой кастрюли: то бабушка принялась обстукивать шарлотку, прежде чем вытряхнуть её на блюдо. Папа с дядей Фомой, примирительно переглянувшись, подавили смешок:

– Перекурим это дело? – спросил дядя.

– Давай, – согласно кивнул папа. – А то уши опухли…

– Где опухли, покажи!

В ответ отец с дядей разразились добрым мужским смехом. Прежде, чем щелчком большого пальца выбить из пачки сигарету прямо в рот себе (до сих пор помню, как назывались сигареты те – «Джебел»), дядя Фома опустил свою большую ладонь мне на голову и чуть стиснул её своими волосатыми пальцами. Елозя по ощетинившейся отрастающими волосами макушке, он бросил на ходу:

– А твоего лысого небожителя просто уволили, то бишь низвергли, чтоб голодом не морил людей. Теперь у нас другой, вихрастый и с густыми бровями. Работа у них такая: быть не человеком – богом на земле.

И они пошли во двор – перекурить и заодно встретить маму с работы. Я услышал, как дядя Фома говорит на ходу папе, и те его слова врезались навечно в мою память:

– Ты, брат, до мозга костей человек советский, а я русский еврей. Но как человек учёный, надеюсь, ты поймёшь премудрость, заключённую в моих словах. Главное в «победе» – её корень «беда». Не в том прок, кто победил, а в том, кто от той победы выиграл – вот вопрос вопросов. Попомни! Война только-только разгорается.

В тот памятный вечер дядя Фома сыграл свою последнюю партию в шахматы с папой, и это был последний его ужин в нашем доме. С тех пор я не видал Ефима Львовича: вскоре он улетел – к своему отцу, который каким-то чудесным образом отыскался в какой-то там земле обетованной, и назад уже не вернулся. Иногда бабушке передавали его письма оттуда, из-за тридевять земель.

Нам очень и очень не хватало его едкого смеха и доброй улыбки.


– Хочу сразу сказать тебе, мой мальчик: самое ужасное, что могло бы только приключиться с тобой, уже позади. Человек – до странности живучее создание, ибо склонен к выживанию даже в таких условиях, когда само слово «жизнь» представляется ему кощунственной насмешкой над его чувствами и надеждами. Надо только очень хотеть жить.

Я слушал и не понимал, что он говорит, о чём он говорит, кому он говорит. Слова были самые обыкновенные, и причуда заключалась отнюдь не в интонациях или созвучьях речи – чересчур, пожалуй, размеренной и членораздельной, как если бы он с ребёнком или иностранцем изъяснялся. Мне показалось, что столь внятно даже коренные русские не говорят. И тем не менее, чуждый уху говорок явственно слышался, но не заморским акцентом, а каким-то особенным выговором отличалась его речь, как если бы вдруг прапрадедушка молвил русским языком к своему далёкому потомку. Тот же язык и те же голосовые связки, да звуки не те – не из гортани, а из груди проистекал поток слов.

– Впрочем, довольно говорить обиняками. Завтра за тобой придут.

У меня ёкнуло под сердцем, и я спросил – с тем наивным простодушием, на которое только и способен отчаявшийся смертник:

– Зачем?!

– Видишь ли…

В это мгновение, мне показалось, сердце моё остановилось, замерло время – и сжалось пространство.

Ефим Львович заглянул мне глубоко в глаза и молвил, понизив голос до шёпота душевного:

– Дело, наконец-то, сдвинулось с мёртвой точки. Но мне потребуются ещё… В общем, некоторые шаги, некоторые усилия, кое-что предпринять, чтобы окончательно развязать узелки, затянувшиеся на нити твоей судьбы. Будь уверен: развяжу и разглажу. А пока что… я должен тебя спрятать. Прочь из этих казематов, не медля ни дня! Тебя поместят в лечебницу. Не курорт, конечно, но отдельная палата, книги, довольно-таки сносное питание и ежедневные прогулки в больничном парке. Ничего худого от медицинских братьев ждать не надо. Главное, чтобы ты вёл себя разумно. Через месячишко – другой, думаю, ты снова станешь свободным человеком.

Я чуть было не ляпнул сдуру: «Я всегда свободен». Он бы, точно, решил, что у меня и в самом деле съехали мозги набекрень. Вовремя сдержался и, чувствуя, как опять упрямой ноткой натягивается струнка духа противоречия, сказал сдержанно, с достоинством:

– Я не болен. Я здоров.

– Знаю, – ответил он и пристально вгляделся в мои глаза. – И вижу, что не сломлен. Но того требуют обстоятельства. Надо потерпеть ещё самую малость. Я буду навещать тебя. А теперь расскажи мне всё, как было. Без утайки, без задней мысли.

Скрывать мне было нечего, более того, меня впервые слушали и, как ни странно, готовы были поверить каждому слову, и я бы с радостью рассказал, что знаю, но всё далёкое теперь казалось мне близким, а близкое – далёким, как будто происходило не со мной, а с кем-то иным, в другом месте и в иное время. Слов, которыми можно было бы выразить то, что меня душило, у меня не осталось – не осталось в душе также ничего из того, что можно было бы излить в свободном потоке чувств.

– Меня признали виновным в том, чего я не делал. Вот и всё. Вы можете задавать мне любые вопросы – я отвечу.

Ефим Львович понимающе кивнул, и мне было приятно видеть человека, которому от тебя ничего не нужно.

– Я читал твоё «ДЕЛО». Просто ты оказался не в то время не в том месте. Не повезло. Так бывает. Случилось то, что случилось. Так есть – было. Но в наших силах подправить кривую твоей реальной действительности. Но заруби себе на носу: если хочешь дальше жить по-человечески, то надо просто забыть, вычеркнуть сей прискорбный эпизод жизни из памяти, из души. Иначе ни я, ни иной кто не в силах будут помочь тебе. Там, наверху, где распоряжаются чужими судьбами, нет злой воли по отношению к тебе лично. Там просто безразличие к судьбе, стремление решать свои задачи любым способом и неспособность чувствовать чужую боль. Вот и всё. Чтобы попасть в эти застенки и разговаривать с тобой на предмет твоей судьбы, мне пришлось пересечь океан и два континента, проникнуть в большие кабинеты и договориться с теми, от кого зависит на сегодня твоё будущее. Я пообещал, и ты, в свою очередь, тоже должен пообещать мне три вещи – запомни и узелки на память завяжи: во-первых, не искать виноватых, во-вторых, не мстить, в-третьих, ты будешь избегать всех, кто тебя знал в лицо. Будучи человеком неглупым, ты должен понимать, что это означает начать жизнь с самого начала, с белого листа. Ad ovo. Только в этом случае я смогу тебе помочь. Ты меня услышал?

– Да, вполне.

– Только на этих условиях я могу принять участие в твоей судьбе.

Помолчали.

– И последнее, – заключил он свои наставления на мажорной ноте, – кто бы с какими бы расспросами ни пришёл в моё отсутствие – не отвечать на вопросы, а если и говорить, то врать, мол, жутко болит голова, ты ничего не помнишь и не соображаешь. Мычи в конце концов, если не знаешь, что сказать, а говорить надо. Во всём остальном положись на меня. И терпи, терпи, терпи. Не сметь жалеть себя! Я знаю, что говорю. И молчи. Язык твой – враг твой.

Так бабушка некогда научала: язык твой – враг твой…


VII. Черчилль

Весь ужас здесь был в том,

Что тот, кого признали дураком,

Был умницей…

Саша Чёрный


Я не брежу. Я не грежу. Я не схожу с ума. С ума я уже сошёл. Беспрекословно следуя мудрым наставлениям старого еврея, я терпеливо кошу под бессловесного придурка. Я тоже хочу жить, и потому, стиснув зубы, выживаю.

В клинике, едва ли не в здравнице, я подружился с таким же полудурком по имени Черчилль, который отчего-то привязался ко мне и взял себе за правило называть меня коллегой. И всё это наяву – в реальной, а не вымышленной действительности. Черчилль на время стал моим наставником, и я молча учился у него думать иначе, нежели думают нормальные люди.

– Я здравый человек, ты здравый человек – и мы с тобой, коллега, в дурдоме. Но кто же тогда они? Если мы в своём уме и мы здесь, тогда они там и не в своём уме. Разве я не прав, признайся, положа руку на сердце?

Да, конечно, его логика казалась мне безупречной – и я кивал ему согласно головой.

– А скажи, ты-то знаешь, почему тебя упрятали сюда?

Я твёрдо держался слова, данного старому еврею, и только мычал, как корова, мотая головой.

– А вот я, коллега, точно знаю. Потому я здесь, что Черчилль я.

Язык-то проглотил, однако ж слушать мне не запрещали. Я уж был знаком со многими местными знаменитостями. Но те помалкивали при мне, а вот Черчилль говорил.

– Вот ответь мне: за что цепные собаки на дух кошек не переносят? Ты не знаешь, а я тебе отвечу. Кошка гуляет сама по себе, а собаку выгуливают, на коротком поводке и в наморднике. Оттого у собаки и взгляд такой тоскливый, заискивающий, когда она преданно глядит в глаза своему хозяину. Кто скажет, что у неё на уме?

Наверное, подумалось, как у меня, когда я слушаю его безумные словеса.

– А я тебе скажу: что у собаки на сердце, то у неё и на уме. За то собаке не жалко шкурку кошачью попортить, что жизнь у кошки не одна. У человека ведь тоже не одна. Две – я точно знаю. Быть может, даже целых три, ибо мои две предыдущие шкурки уже изношены.

Я понимающе покачал головой и цокнул, за неимением слов, языком. Должно быть, я был весьма благодарным слушателем, и, воодушевлённый моим вниманием, он увлечённо исповедовался:

– Знавал я некогда одного профессора. Истый был корифей, по-собачьи верой и правдой служивший. Впрочем, кому или чему он служил, теперь уж не могу наверное сказать: много времени утекло – много дум передумано. Но тогда мой научный руководитель представлялся мне в образе человека милейшей души. Одна беда: он спорить не умел, ибо полагал, будто истина заключена в бессмертной идее, служить которой мы все рождены. Ну, а у меня натура пакостная: хлебом не корми – дай слово поперёк сказать.

Вот, раз, я и говорю ему наперекор: суть любой научной идеи – поиск истины, ну а поскольку истина неисчерпаема, то на пути познания истины всякая идея бренна. Учёный человек – не пёс сторожевой при ветхих идеях, давным-давно переродившихся в утопии.

Своей обиды профессор не выказал, только один глаз прищурил.

Ободрённый, я и говорю профессору: а давайте, мол, представим, будто я – Черчилль. Ну, понарошку. Как, скажем, в диалогах Платона. Я буду за Черчилля, а вы… да хоть за Сократа, на стороне Платона.

А он и обрезал тут: окстись! Какой из тебя, к бесу, Черчилль, ежели путаешься в материалах съездов?

Ну да, когда ты молод и беспечен, когда горяч, а самоуверенность так и прёт из тебя через края, то уж мнится: не то что какой-то там съезд КПСС – сам чёрт тебе не страшен. Вот я и говорю профессору, но будто говорю не я, а как бы Черчилль в мои уста свои слова вкладывает. В лицах, понарошку говорю.

На страницу:
10 из 33