Полная версия
Хельмова дюжина красавиц. Ненаследный князь
– Быть может, они еще отвалятся?
Робким надеждам ее не суждено было сбыться. Крылья, как и хвост, отваливаться не спешили. Более того, освободившись из кокона, коим и являлся горб – Бонифаций Сигизмундович с преогромным удовольствием описал сей анатомический casus extraordinarius в своем дневнике, – крылья росли. Они вытягивались, обретали плотность, а тело ненаследного князя покрылось четырехгранной чешуей.
– Только гогов не хватает, – со вздохом сказала княгиня и очень осторожно, словно опасаясь наткнуться на упомянутые рога, погладила отпрыска по голове. – С гогами был бы завегшенный обгаз.
И, спеша исполнить пожелание Ангелины, рога появились.
А потом исчезли.
Чешуя же сменила колер и форму, сделавшись плотнее, жестче. Но спустя сутки сгинула и она, явив обыкновенную, разве что по-прежнему смугловатую, цветом в копченую воблу, кожу.
Княгиня, приободрившись, ждала продолжения метаморфоз. Мысленно она уже избавила отпрыска от крыльев и хвоста. От последнего – не без труда, поскольку за многие годы Ангелина Вевельская успела свыкнуться с данной особенностью сына.
Хвост остался.
Крылья, впрочем, тоже, разве что вытянулись, загрубели и покрылись короткой шерсткой, каковая на ощупь напоминала бархат.
К радости Себастьяна, пребывавшего в стабильно мрачном настроении, причин для которого, положа руку на сердце, имелось предостаточно, крылья были черны. И очень удобны, когда требовалось скрыться от жестокого мира, в чем ненаследный князь Вевельский испытывал острейшую необходимость. Оттого и заворачивался он в живую ткань собственных крыльев, замирая этаким неподвижным кулем, безмолвным и отрешенным.
Княгиня волновалась.
Бонифаций Сигизмундович перелистывал страницы семейных хроник, пытаясь найти если не объяснение, то хотя бы утешение для великовельможной панны, каковая полюбила вздыхать о тяжелой материнской доле и запивать огорчения рюмочкой вевелевки. Настойка на вишневых косточках, мяте и розмарине, по уверениям местной ворожихи, зело способствовавшая установлению душевного покоя, оказывала на княгиню самое благоприятное воздействие. Ангелина Вевельская ударялась в воспоминания о светлых девичьих годах и надеждах, которым не суждено было сбыться. И воспоминаниями, не имея иного столь же благодарного слушателя, она щедро делилась с Бонифацием Сигизмундовичем. Он же внимал, кивал в нужных местах и глядел с непонятной тоской… а быть может, мерещилось княгине, и дело было вовсе не во взгляде доктора, а в его очочках с затуманенными стеклами.
Или в вевелевке.
Да и мало ли что может примерещиться женщине на четвертом десятке жизни, когда грудь сжимает неясное томление, а у супруга новая пассия, знать о которой, конечно, Ангелине Вевельской не полагается…
Нет, уж лучше о крыльях думать, хвостах и печальных латинских экзерсисах добрейшего доктора, который вдруг тоже полюбил вечерние прогулки, исключительно в силу их полезности для здоровья… он мало говорил и много слушал, очаровательно смущаясь, когда княгиня становилась чересчур уж откровенна. Сам же, когда панна Ангелина замолкала, погружаясь в пучину воспоминаний, он заговаривал о медицине, которой был отдан всецело, о новейших ее достижениях, а такоже о семейных архивах, скрывавших немало тайн.
И тайны, во многом устаревшие, еще более сближали этих двоих одиноких, в сущности, людей.
– Ах, княгиня, – восклицал Бонифаций Сигизмундович в избытке чувств – он и сам не ожидал от себя подобной пылкости, – прижимая к слезящимся глазам платочек. – Tempora mutantur, et nos mutamur in illis[6]. Но сколь же отрадно встретить женщину столь умную, столь тонко чувствующую…
Княгиня розовела. Трепетали ресницы. Щемило сердце.
И душа рвалась в неизведанные выси. О нет, панна Ангелина вовсе не помышляла о супружеской измене, хотя бы и было сие справедливо, но лишь желала вновь ощутить себя любимой.
Удивительно ли, что при сих обстоятельствах Бонифаций Сигизмундович, да и сама княгиня Вевельская, не торопились покинуть поместье? И здоровье Себастьяна, каковой был, несомненно, более чем здоров – сердечные раны не в счет, – послужило хорошим предлогом для обоих.
Впрочем, к чести добрейшего доктора, он не забывал и о деле.
И однажды усилия его увенчались успехом.
– Панна Ангелина… – Бонифаций Сигизмундович в сей вечер явился ранее обычного, застав княгиню за приготовлениями к вечернему променаду. И перехватив рюмку с вевелевкой – которую добрейший доктор уже успел распробовать и даже счел с медицинской точки зрения безвредной, – опрокинул ее. – Я имею сказать вам поразительную новость!
Он был преисполнен энтузиазма. Избыток его выступал крупной испариной на обрюзгших щеках, переносице и лбу, коий доктор втайне подбривал, поскольку полагал высокий лоб столь же неотъемлемым признаком учености, как и очки.
Княгиня отложила пуховку и бросила взгляд в зеркало, убеждаясь, что выглядит весьма достойно. Ей никто бы не дал ее – страшно подумать! – тридцати шести лет. Двадцать… ну двадцать пять при хорошем освещении… и морщинки в уголках глаз пока еще не столь заметны. И шея нежная, белая, без второго подбородка… и вообще она хороша…
– Идемте, дорогая, идемте. – В волнении Бонифаций Сигизмундович забылся настолько, что взял княгиню за руку. И прикосновение теплой его руки, пальцев тонких, но удивительно сильных, заставило сердце забиться в новом ритме. И Ангелина Вевельская, пожалуй, впервые пожалела о титуле и некотором внушенном наставницами избытке добродетельности.
Она позволила себя увлечь.
– Мы имеем дело с уникальнейшим явлением! – В комнату Себастьяна, где юный ненаследный князь самозабвенно предавался печали, доктор вошел без стука. – Я признаю, что ошибался! Все мы катастрофически ошибались! Ваш сын – редкость!
– Гедкость, – согласилась княгиня, добавив задумчиво: – Еще какая гедкость…
– Подобный случай описан у Вергилия! И Платон упоминает о существах, способных по собственному желанию изменять свой облик!
Себастьян отвернулся к стене.
Он не желал видеть ни матушку, ни доктора, явно неспособных понять всей глубины душевных терзаний… не хватало, чтобы лечить их взялись тем же изрядно опостылевшим касторовым маслом, которое Бонифаций Сигизмундович полагал едва ли не универсальным средством ото всех болезней.
– Но главное: Матеуш Сивельский! О, мне сразу следовало взяться за воспоминания этого чудесного человека!
Доктор потирал руки.
– Он довольно подробно описывает свою встречу с homo sapiens metamorphus, какового ему случилось встретить в Краковеле… – И Бонифаций Сигизмундович вытащил из кармана потрепанную книжицу. – Вот послушайте: «Метаморфичность суть явление, каковое встречается чрезвычайно редко. Я не склонен почитать его, аки иные исследователи, разновидностью оборотничества, поелику метаморф изменяет форму дарованного Вотаном тела, однако не снисходя до всецело животной ипостаси».
Он выдохнул и надушенным платочком смахнул с высокого лба испарину.
– Далее тут медицинские термины, – тихо сказал доктор, словно извиняясь за далекого предка, не сумевшего описать чудесное явление языком простым, понятным для далеких от медицины людей. – Однако же вот… «из беседы мне удалось выяснить, что способность к метаморфозам – явление врожденное. И Вотан же, либо Хельм, как почитают некоторые далекие от науки умы, отмечает сию способность наличием у младенца некоего животного признака»…
…княгиня посмотрела на хвост.
И Себастьян поспешно спрятал его под одеяло.
– «Сия примета верна. Но признак же этот, к примеру, моего собеседника природа одарила рогами…»
Себастьян пощупал макушку, со вздохом признав, что таки рога пробиваются.
– «…никоим образом не вредит. И детство и отрочество метаморфов протекают спокойно, что вновь же отличает их от истинных оборотней, и в колыбели подверженных зову луны».
Доктор шумно выдохнул и, перевернув страницу, продолжил:
– «Переход же в возраст юношеский сопровождается сильными душевными переживаниями, на которые плоть отзывается переменами».
Себастьян был вынужден согласиться, что переживания в наличии имеются, перемены плоти – также.
– «Мой собеседник с немалым стеснением признался, что в минуты сильнейших волнений он отращивал хвост наподобие коровьего, а такоже жабры и чешую. В дальнейшем, естественно, он научился управлять этой своей способностью. И на глазах моих продемонстрировал невероятную гибкость тела, отрастив перепонки меж пальцами…»
– Значит, – тоненьким голоском поинтересовалась княгиня, ущипнув отпрыска за крыло, – от этого можно избавиться?
– Вероятнее всего, драгоценная моя… вероятнее всего…
Доктор помусолил страницы.
– Nota bene! Сам Матеуш не единожды подчеркивает, что у метаморфических сущностей физическое их обличье всецело зависит от psyho… душевного состояния, – пояснил он княгине, которая пребывала в величайшей задумчивости.
– И что нам сделать? – деловито поинтересовалась панна Ангелина, погладив отпрыска по бархатному крылу.
– Нам – ничего. – Доктор упрятал книжицу во внутренний карман пиджака. – Видите ли, все сводится к классическому… nosce te ipsum[7].
Познавать себя Себастьян отправился на крышу. Первым делом он попытался пробудить в своей душе жажду полета, ибо луна была полной, круглой, что наливное яблочко, а размах крыльев – приличным. Во всяком случае, с виду. Но после нескольких неудачных попыток, последняя из которых закончилась двойным переломом руки, стремление добраться до луны или хотя бы до фигурного флюгерка на старой башне сошло на нет. Перелом сросся быстро, а привычка ночевать на крыше осталась. Да и то сказать, вне дома, в тишине – комарье не способно оказалось пробить плотную чешуйчатую шкуру Себастьяна – ему думалось на редкость ясно.
Большей частью о судьбе мира.
И собственной.
Он, обожженный пламенем первой неудачной любви, ныне мыслил жизнь оконченной. Незаметно, ближе к осени, должно быть вследствие Красной луны, каковая, если верить истинным оборотням, случалась раз в сто лет, вернулась страсть к стихосложению. И Себастьян, представляясь себе же фигурой трагичной, заворачивался в крылья, словно в плащ, обнимал хвост и срывающимся голосом читал в ночь свежесочиненное:
Слеза застыла на щеке…На старом пруду соловьями заливались жабы. Чешуя зудела, то появляясь, то исчезая.
А вдохновение рвалось из груди. Или, если верить любимой нянечке, перо свербело в жопе… но вариант с вдохновением нравился Себастьяну больше.
И сердце замерло в руке.Зачем, зачем я плачу вновь?В душе моей струится кровь!Жабы рокотали, оставаясь равнодушны к высокому штилю, и лишь нетопыри откликались на душевные метания князя тонкими зябкими голосами. Нетопыри в принципе полюбили его, видимо принимая это престранное существо с крыльями за дальнего родича. Они подлетали, садились, цепляясь колючими коготками за кости, повисали этакими черными тряпицами и посвистывали этак, с одобрением. И, вдохновленный вниманием, Себастьян декламировал:
Холодный нож скользит по венам.И думаю, что, может, зря,Ведь зарастают в сердце раны.И, может, кто поймет меня…Нетопыри пищали, норовя забиться в складки крыльев, там им было теплее. Себастьян не возражал. Собственный образ виделся ему исполненным одновременно и трагизма и романтики. Однако на том процесс самопознания застопорился. И если с чешуей Себастьян кое-как научился управляться, то с крыльями дело обстояло сложнее.
С каждым днем прогулки по крыше становились дольше, а стихи – трагичней.
– Надеюсь, это со вгеменем пгойдет, – уверяла княгиня прибывшего с визитом вежливости супруга. Тадеуша Вевельского подобные привычки сына вовсе не обрадовали, равно как и внезапная страсть отпрыска к черной одежде и бутоньеркам с розанами. – Мальчик повзгослеет. Остепенится… ему пгосто нечем здесь заняться.
Но о том, чтобы вывезти сына в столицу, она не заговаривала, прекрасно осознавая, какой разразится скандал. Вот если бы Себастьяну все-таки удалось с крыльями поладить…
Подумав, Тадеуш согласился, что новоявленная хандра вовсе не есть следствие приворотного зелья, использованного, к слову, с молчаливого согласия Ангелины Вевельской, или свойство душевной конституции метаморфа, но естественный результат безделья. Сына срочно требовалось если не занять, то хотя бы отвлечь от пустых, с точки зрения князя, переживаний. Вызванный пред отцовские ясные очи, Себастьян расправил крылья, почесал перламутровым когтем шею и низким, рокочущим басом произнес:
К губам ее ни разу не припавИ сердца не прижав к груди…Он смотрел прямо в глаза князю, и черные ресницы по-девичьи трепетали, а в уголках глаз застыли слезы.
Я образ ейный люто гнал…Себастьян запнулся, потому как муза, не оценив экспромта, вновь ретировалась, оставив ненаследного князя наедине с Тадеушем Вевельским, а тот был поэзии чужд.
– Дорогой сын, – сказал он, окидывая первенца придирчивым взором. От него не укрылись и некоторая бледность явно искусственного происхождения, и томная мушка над губой, из-под которой выглядывали острые клычки. Верно, из-за них Себастьян слегка шепелявил, отчего волновался, и в волнении крылья подрагивали, а хвост премерзко щелкал о столешницу.
– Дорогой… – севшим голосом повторил батюшка, – сын… мне кажется, что ты уже достаточно взрослый, чтобы понимать…
Себастьян смотрел сквозь тень ресниц внимательно, можно сказать, душевно. И под этим взглядом князю Вевельскому было крайне неуютно.
– Иногда жизнь…
…Черная атласная рубаха просто неприлично обтягивала широченные плечи Себастьяна. Веером расходился кружевной, накрахмаленный любимой нянюшкой воротник. Алел на груди очередной розанчик. И крылья обвисли, выдавая глубоко меланхолический настрой юного князя.
– …преподносит нам испытания…
Тадеуш все же сбился с речи и, махнув рукой на нее, заготовленную по настоянию княгини, которую весьма беспокоили затянувшиеся переживания отпрыска, сказал:
– Завтра отправишься в Краковель.
…Конечно, не столица, но город большой, шумный, а главное, славный не только козьими сырами. Князь весьма рассчитывал на некую улицу, поименованную на хранцузский манер Руж-ове, а в народе называемую Ружовой, каковая была известна далеко за пределами Краковеля. В спутники сыну он определил собственного ординарца, человека надежного, пусть и несколько туповатого.
Присмотрит.
А в веселом доме, глядишь, и выветрятся из княжьей головушки хандра со сплином.
…и крылья заодно отвалятся.
На том Тадеуш Вевельский отцовский свой долг счел исполненным и отбыл на воды, где его уже ожидала некая юная, но, вне всяких сомнений, достойная особа, на благосклонность которой князь весьма рассчитывал, благо остатков приданого Ангелины еще хватало на милые сердцу развлечения…
Что до старшего сына, то прописанный в качестве лекарства вояж и вправду круто переменил его жизнь; однако виной тому стали не легкомысленные девицы из Ружового дома, весьма, к слову, приличного и оттого лояльного к маленьким странностям клиентов, но яркие, полные жизни рассказы ординарца, чей брат служил в полиции…
Себастьян, сперва чуравшийся дамского общества, но вскоре нашедший его хоть и приятным, но несколько однообразным, к этим историям прикипел душой. И даже понимание, что сами они суть вольный пересказ полицейских романов, продававшихся по два медня за книжицу, нисколько не разочаровало его. Ординарец лгал с душой, и эта душа делала его ложь живой, ароматной.
…Спустя две недели, когда розово-кружевные интерьеры дома набили у юного князя оскомину, оставив, однако, нетронутыми воспоминания о прекрасной, но коварной Малгожате, Себастьян принял первое в своей жизни важное решение.
Разочарованный в любви, он желает служить родине.
И пусть по военной стезе путь для него закрыт, поелику семейную традицию продолжат братья, уже приписанные к более-менее приличным полкам, но ведь есть же непроторенная князьями Вевельскими полицейская тропа.
К несчастью для отца и своего будущего начальства, идею Себастьян воплотил в жизнь немедля и с немалым рвением. Ускользнув от ординарца, обманутого кажущимся спокойствием подопечного и внезапным исчезновением крыльев у оного – событие, о котором ординарец с радостью отписал князю, – Себастьян отыскал ближайшего вербовщика и, представившись по матушке Себастьяном Грэй, аглицким эмигрантом во втором поколении, заключил договор. И ладно бы обыкновенный, заверенный магистратом, каковой можно было бы расторгнуть без особого труда. Нет, смутно подозревая, что родители скептически отнесутся к новому увлечению дитяти, и желая во что бы то ни стало доказать собственную пригодность как к службе, так и к самостоятельной жизни, ненаследный князь Вевельский потребовал договор-на-крови.
Семилетний.
Вербовщик, несколько пораженный подобным рвением, осторожно уточнил, знает ли пан Грэй, что договоры подобного рода являются нерасторжимыми? А получив ответ утвердительный, пожал плечами – мало ли у кого какая блажь случается? Благо за нонешнюю вербовщику полагалась премия, отчего к престранному юноше с взором горящим он проникся вполне искренней симпатией.
Хочется служить отечеству?
Пускай себе.
Главное, чтоб годным признали.
Как ни странно, эта же мысль беспокоила и Себастьяна. Впрочем, к когтям, равно как и хвосту, убрать который у Себастьяна не получалось при всем старании, полковой доктор отнесся с поразительным равнодушием.
– Годен, – буркнул он. И, дыхнув на печать ядреным сивушным перегаром, шлепнул на серый лист.
Полковой ведьмак, глянувший на хвост искоса, лишь поинтересовался:
– Оборотень?
– Метаморф.
– В казармах на луну не выть, в казенной одежде не обращаться. – Ведьмак извлек из-под полы серебряное перо. – Попортишь – из жалованья вычтут…
За сим освидетельствование, бывшее скорее ритуалом, нежели вящей необходимостью, было завершено. И Себастьяну на побуревшем латунном блюде подали договор и булавку, которую вербовщик протер почти чистым носовым платком. Им же отмахнулся от крупной осы, что кружилась над лысиной.
– Ну… это, с Вотаном, паря… – Вербовщик скосил глаза на портрет государя, несколько засиженный мухами. Очи его величества гневно сверкнули, и вербовщик, кое-как втянув живот, рявкнул: – И во благо Отечества!
– Во благо, – эхом отозвался доктор, поднимая мутную склянку.
И с преогромным наслаждением, даже не поморщившись, Себастьян воткнул в мизинец булавку. Капля крови скатилась на темный пергамент, впиталась в узор, активируя заклятие.
– Поздравляю, – сказал вербовщик, не без труда подавив зевоту, – вы зачислены в рекруты…
…Он говорил еще что-то, нудно втолковывая о правах и обязанностях, Себастьян же сунул палец в рот – мизинец, не осознавая торжественности момента, ныл и отращивал коготь, демонстрировать который было как-то неудобно…
С этого и началась новая жизнь ненаследного князя Вевельского…
Глава 2,
где речь идет о женской злопамятности, девичьих мечтах и унитазах
В жизненных реалиях Иваны-дураки встречаются куда чаще, нежели Василисы Премудрые.
Вывод, сделанный Евдокией Ясноокой, девицей купеческого сословия, на основании собственных наблюденийШестнадцать лет спустя
– Дуська! У него новая любовница! – Вопль единоутробной сестрицы выдернул Евдокию из сна, в котором она, Евдокия Парфеновна Ясноокая, девица двадцати семи с половиною лет, едва не вышла замуж.
Открыв глаза и увидев знакомый потолок с трещиною, которую заделывали каждый год, а она все одно выползала, Евдокия выдохнула с немалым облегчением.
Приснится же такое! Замуж ей не хотелось. Вот совершенно никак не хотелось.
А спать – так напротив.
– Дуська, ну сколько можно дрыхнуть! – Алантриэль упала на перину. – Подвинься.
– Чего опять?
Евдокия с трудом подавила зевок.
…И в кого она пошла такая, совиною натурой? Известно в кого, в батюшку покойного, которого она помнить не помнила, но знала благодаря тому, что сохранилась свадебная дагерротипическая карточка, еще черно-белая, но весьма выразительная. И глядя на нее, Евдокия со вздохом обнаруживала в себе именно батюшкины черты. Парфен Бенедиктович, купец первой гильдии, был носат, невысок и обилен телом. Рядом с ним даже матушка, уж на что внушительной уродилась, выглядела тонкой, изящной. И свадебное платье из белой грани[8], купленной по сорок сребней за аршин – немыслимые траты, каковых любезная Модеста боле себе не позволяла, – придавало ее обличью неизъяснимую хрупкость.
Хрупкость эта, пусть существовавшая исключительно на снимке, всецело отошла Аленке, на долю же Евдокии достались матушкина выносливость, упрямство и не по-женски цепкий ум.
Вот и куда ей замуж?
Спаси и сохрани, Иржена-заступница.
– Чего опять? – Евдокия все ж таки зевнула.
Рань ранняя… небось только кухарка и встала. И Аленка с ее влюбленностью, чтоб ей к Хельму провалиться, не Аленке, конечно, все ж таки сестра, хотя порой злости на нее не хватает, а влюбленности. Правда, другое дело, что Хельму хвостатому оная влюбленность вовсе ни к чему, но…
Поутру мысли были путаными, что собственная коса.
– У него новая любовница! А вдруг он на ней женится! – с надрывом произнесла Аленка.
– Кто и на ком?
Евдокия почесалась.
Спина зудела.
И бок… и неужели в перине клопы завелись? Вроде ж проветривали – Модеста Архиповна не терпела в доме беспорядку – и регулярно в чистку отправляли… а оно чешется… или не на клопов, а на Аленкину любовь реакция?
– Он! – Аленка воздела очи к потолку.
Понятно.
Он, который тот самый, чье имя Аленка стеснялась произносить вслух, существовал в единственном и неповторимом экземпляре.
– Не женится, – уверенно сказала Евдокия, давясь очередным зевком.
– Думаешь?
– Знаю.
– Откуда? – Аленка и в простой батистовой рубашке умудрялась выглядеть прелестно. Рядом с сестрицей Евдокия казалась себе еще более неуклюжей, тяжеловесной, нежели обычно. Хотя и не злилась на Аленку; она ж не виновата, что красавицей уродилась…
– Оттуда. Если на предыдущих не женился, то и на новой тоже… и вообще, выкинула бы ты из головы эту дурь.
Бесполезно просить.
Любовь – это не дурь, это очень даже серьезно в неполные семнадцать лет, а если Евдокия не знает, то это от врожденной черствости…
…в том-то и дело, что знает: и про семнадцать лет, и про любовь, которая непременно одна и на всю жизнь, и про то, что случается, если этой самой любви поддаться.
Евдокия вздохнула и глаза закрыла.
Не уйдет же.
Сестрица, как и все жаворонки, пребывала в том счастливом заблуждении, что и прочие люди, вне зависимости от того, сколь поздно они ко сну отошли, обязаны вставать вместе с солнцем и в настроении чудеснейшем… а если у них не получается раннему подъему радоваться, то исключительно от недостатка старания.
– У него каждую неделю новая любовница. И нынешняя ничем от прошлых не отличается, – пробурчала Евдокия.
Аленка же, обдумав новость с этой точки зрения, сказала:
– Да… пожалуй что… но тут пишут… вот…
И статейку под нос сунула. Газетенка вчерашняя, из тех, которые маменька точно не одобрит, но Аленка маменькиного гнева не боится. Как же, только «Охальник» о ее великой любви и пишет… тьфу.
– Попишут и перестанут.
Аленка тряхнула светлой гривой и неохотно признала:
– Ты права…
Конечно, права… Евдокия всегда права… особенно в шестом часу утра, когда глаза слипаются. Аленка же, утешившись, уходить не спешила. В пустом сонном доме ей было скучно.
– И разве он не прелесть? Скажи, Дуся?
Она прижала скомканный, небось и зацелованный до дыр лист к груди.
– Это судьба, Дуся… это судьба…
– Угу. – Евдокия, которая терпеть не могла, когда ее называли Дусей, поскребла босую ступню, раздумывая, чем заняться.
Вставать не хотелось.
Холодно. Вот же ж, топят по-новому, паром, а все одно холодно. И тоскливо, пусть бы и весна в самом разгаре… маменька, та уверяет, что будто бы Дусина тоска мужиком лечится, и все перебирает возможных женихов, и каждый перебор скандалом заканчивается.
И ведь не объяснишь же, что Евдокии просто-напросто замуж неохота.
Эх, еще немного, и начнет она Аленке с ее влюбленностью завидовать… хотя нет, Евдокия глянула на одухотворенное личико сестрицы, мыслями уже пребывавшей в храме Иржены-заступницы, и перекрестилась. Чур ее!
Хватит, налюбилась уже…
…лучше о пане Острожском подумать с его пропозициями, бумагами, над которыми Евдокия и засиделась допоздна…
…шахты медные…
…приграничье… Бурятовка… там и вправду добывали некогда медную руду, но еще до Первой войны забросили… ныне же выходило, что если паровые махины поставить, вглубь за жилою уйти, то можно добычу возобновить… и красивый прожект получался, проработанный, да только…
…Серые земли рядом…