Полная версия
Тайная сила
– Да, кандженг, – прошептал Карио.
Обедающих обнесли рыбным блюдом.
– Додди, – спросил ван Аудейк, – с кем это ты сегодня стояла у ворот?
Додди, с удивлением, медленно повела на отца глазами с искорками в зрачках.
– У… ворот? – неторопливо переспросила она, с сильным малайским акцентом.
– Да.
– У… ворот? Ни с кем… Может быть, с Тео.
– Ты был у ворот со своей сестрой? – спросил ван Аудейк.
Юноша нахмурил свои густые светлые брови.
– Возможно… не знаю… не помню…
Все трое смолкли. Они спешили закончить ужин, скучая за столом. Пятеро, шестеро слуг в белых курточках с красной окантовкой беззвучно сновали вокруг них. Был подан бифштекс с салатом, пудинг и фрукты.
– Вечно бифштекс… – проворчал Тео.
– Ох уж эта кухарка! – рассмеялась Додди своим горловым смехом. – Когда мамы нет дома, она всегда готовит бифштексы. Ей безразлично, что готовить, когда мамы нет дома. Не пытается выдумывать… Ужас…
Они поужинали за двадцать минут, и ван Аудейк вернулся к себе в кабинет. Додди с Тео медленно пошли в сторону передней галереи.
– Как скучно… – зевнула Додди. – Может, сыграем в бильярд?
В первой внутренней галерее, за атласной портьерой, стоял небольшой бильярдный стол.
– Давай, – сказал Тео.
Они принялись за игру.
– Почему я должен был стоять с тобой у ворот?
– А… да ладно тебе! – сказала Додди.
– Так почему же?
– Папа не должен знать.
– С кем же ты была? С Адди?
– Конечно! – сказала Додди. – Сегодня будет концерт в городском парке?
– По-моему, да.
– Пошли на него вместе?
– Нет, мне неохота.
– Почему?
– Неохота.
– Ну пожалуйста!
– Нет.
– А с мамой… с мамой ты бы пошел, да? – сказала Додди рассерженно. – Я знаю. С мамой ты всегда ходишь на концерт в парке.
– Больно много ты знаешь… малявка!
– Больно много знаю? – рассмеялась Додди. – Уж что знаю, то знаю.
– Ну-ну! – поддразнил ее Тео, прицеливаясь, чтобы сделать карамболь. – А ты, значит, с Адди, ну-ну!
– А ты с мамой, ну-ну!
Тео пожал плечами.
– Ты с ума сошла, – сказал он.
– От меня можешь не скрывать! Хотя об этом и так все болтают.
– Ну и пусть себе болтают.
– Ужас!
– Да ну тебя!
Тео в гневе швырнул кий на пол и пошел в переднюю галерею. Сестра последовала за ним.
– Послушай, Тео… не сердись. Пошли вместе на концерт.
– Нет.
– Я ничего не буду говорить, – упрашивала она его.
Она боялась, что Тео так и не простит ее, и тогда у нее вообще не останется никого и ничего и она совсем умрет со скуки.
– Я пообещала Адди, но я же не могу пойти одна…
– Ладно, но только если ты больше не будешь нести чушь.
– Обещаю! Милый Тео, да, идем…
Она уже вышла в сад.
На пороге конторы, дверь которой никогда не закрывалась, но отгороженной от внутренней галереи большой ширмой, показался ван Аудейк.
– Додди! – позвал он.
– Что, папа?
– Ты сможешь к маминому приезду поставить у нее в комнате цветы?
В его голосе слышалось смущение, глаза мелко моргали.
Додди сдержала смех.
– Хорошо, па… Поставлю.
– Куда ты собралась?
– Вместе с Тео… на концерт в парке.
Ван Аудейк покраснел от гнева.
– На концерт? А у меня спросить не надо? – вскричал он, неожиданно придя в ярость.
Додди надула губки.
– Я не люблю, когда ты куда-то уходишь, а я об этом не знаю. Сегодня перед ужином ты тоже куда-то исчезла, когда я хотел с тобой погулять!
– Не сердись! – сказала Додди и расплакалась.
– Иди, если хочешь, – сказал ван Аудейк, – но впредь изволь сначала спросить у меня.
– Мне уже расхотелось! – плакала Додди. – Не сердись! Сегодня без концерта.
Издалека, из парка у клуба «Конкордия», донеслись первые ноты.
Ван Аудейк вернулся в контору. Додди с Тео запрыгнули на два кресла-качалки в передней галерее и стали качаться как бешеные, скользя полозьями кресел по гладкому мрамору.
– Ладно тебе, – сказал Тео. – Идем. Тебя ведь ждет Адди.
– Нет, – сказала она обиженно. – Теперь уже все равно. Завтра скажу Адди, что папа злюка. Мешает мне радоваться. И вообще… я не поставлю цветов в мамину комнату!
Тео усмехнулся.
– Надо же, – прошептала Додди. – Ох уж этот папа. Так влюблен… Он даже покраснел, когда просил меня поставить цветы.
Тео снова усмехнулся и принялся подпевать доносящейся издалека музыке.
III
На следующее утро Тео в полдвенадцатого отправился в ландо встречать свою мачеху на вокзале.
Ван Аудейк, который в это время суток обычно занимался судопроизводством, ни о чем не говорил с сыном, но увидев из окна конторы, как тот садится в экипаж и уезжает со двора, нашел это очень милым с его стороны. Когда Тео был малышом, отец обожал его, когда сын чуть подрос, стал его баловать, а с Тео-юношей у отца нередко происходили стычки, но все равно отцовская любовь то и дело вспыхивала ярким пламенем. Сейчас он любил Тео больше, чем Додди, которая в то утро все еще дулась на него и не поставила цветы в комнату его жены, так что пришлось отдать приказ насчет цветов Карио. Ван Аудейку стало жаль, что он уже несколько дней не говорил Тео ни одного доброго слова, и он решил обязательно восполнить этот пробел. Юноша был очень капризен: за три года он успел поработать по крайней мере на пяти кофейных плантациях, а сейчас снова остался без дела и болтался по дому, дожидаясь, чтобы подвернулось что-нибудь другое.
На вокзале Тео прождал несколько минут, прежде чем прибыл поезд из Сурабаи. Он тотчас увидел мефрау ван Аудейк с ее служанкой Урип и двумя маленькими мальчиками, Рене и Рикусом, которые, в отличие от него, были совсем темненькими; мефрау ван Аудейк привезла их из Батавии на летние каникулы.
Тео помог мачехе выйти из поезда, начальник станции почтительно поприветствовал жену своего резидента. Она кивнула ему в ответ с улыбкой, словно благожелательная королева. С этой же улыбкой, чуть-чуть двусмысленной, позволила пасынку поцеловать ее в щеку. Это была высокая женщина, светлокожая, светловолосая, лет тридцати с небольшим, в ней была та томная статность, которая свойственна уроженкам Нидерландской Индии, чьи родители чистые европейцы. В ней было что-то, заставлявшее мужчин тотчас поднять на нее глаза. Дело было в ее белой коже с молочным оттенком, очень светлых волосах, глазах, необычно серых, иногда чуть прищуренных и всегда с двусмысленным выражением. Дело было в ее неизменной улыбке, иногда милой и обаятельной, но часто невыносимой, отталкивающей. При первой встрече было непонятно, скрывается ли что-то за этим взглядом, какая-то глубина, какая-то душа, или это не более чем взгляд и улыбка, то и другое с оттенком двусмысленности. Однако вскоре люди замечали ее безразличие, выжидательное, улыбающееся, словно ее ничто не волновало, словно ей все было все равно, даже если бы небо разверзлось у нее над головой: как будто она, улыбаясь, ждала этого. Ходила она всегда неспешно. Сейчас на ней была розовая пикейная юбка и болеро, белая атласная лента на талии и белая, с атласным бантом, соломенная шляпка. Ее летний дорожный костюм отличался строгостью по сравнению c нарядом нескольких других дам на перроне, вышагивавших в накрахмаленных и глаженых бебе[8], напоминавших ночные рубашки, и в тюлевых шляпках с перьями! В ее полностью европейском облике только медлительная походка, эта томная статность была единственной черточкой, отличавшей ее от женщин, недавно прибывших из Голландии. Тео предложил ей руку, и она позволила проводить себя к ландо – «к экипажу» – в то время как два темнокожих братишки шли за ними следом. Она отсутствовала дома два месяца. Начальника станции она одарила кивком головы и улыбкой, кучера и конюшего наградила взглядом и с томной медлительностью и неизменной улыбкой – белокожая восточная царица – села в ландо. Трое пасынков сели с ней вместе, служанка поехала следом, в отдельной повозке. Мефрау ван Аудейк посмотрела в окошко экипажа и отметила про себя, что в Лабуванги все выглядит точно так же, как раньше. Но ничего не сказала. Медленно вернулась в прежнюю позу и откинулась на спинку сиденья. В ее фигуре читалась некая удовлетворенность, но в еще большей мере – сияющее и смеющееся безразличие, словно ей все нипочем, словно она находится под защитой неведомой власти. В этой женщине была какая-то сила, какое-то могущество, проистекавшее из безразличия, она казалась неуязвимой. Она выглядела так, будто жизнь не властна над ней – ни над внешностью, ни над душой. Она выглядела так, будто неспособна страдать, казалось, она улыбается оттого, что для нее не существует ни болезней, ни мук, ни бедности, ни несчастий. Ореол сверкающего эгоизма окружал ее. И все же она обычно была мила. Она очаровывала, она пленяла окружающих своей красотой. Эта женщина, излучавшая удовлетворенность самой собой, была любима, какие бы ни шли о ней пересуды. Говоря, смеясь, она обезоруживала вас, более того, она вас покоряла. Это происходило вопреки, а возможно и благодаря ее безмерному безразличию. Ее занимало исключительно ее собственное тело и ее собственная душа, все прочее, все-все прочее было ей глубоко безразлично. Неспособная поделиться своей душой, она никогда не любила никого, кроме себя, но улыбалась при этом столь гармонично и пленительно, что все находили ее прелестной, восхитительной. Дело было, наверное, в линии ее щеки, в таинственной двусмысленности взгляда, в ее вечной улыбке, в грации тела, мелодичности голоса и в точности ее речей. Если собеседник находил ее невыносимой, она не замечала этого и была особенно пленительной. Если собеседник ей завидовал, она не замечала этого и хвалила в нем – интуитивно, сама того не замечая, ибо ее это вовсе не волновало, – именно то, что он считал в себе недостатком. Она могла, глазом не моргнув, сказать, что восхищена туалетом, казавшимся ей уродливым, да и потом, просто от безразличия, оставалась, не кривя душой, при этом же мнении. В полном безразличии и заключалась ее жизненная сила. Она привыкла делать все, что хотела, но делала это с улыбкой на устах, и о чем бы ни судачили у нее за спиной, всегда оставалась настолько корректной, настолько очаровательной, что ей все прощалось. Ее недолюбливали, пока не видели, но едва она появлялась, как тотчас завоевывала все сердца. Муж боготворил ее, падчерица и пасынки – собственных детей у нее не было – невольно, вопреки собственному желанию, не могли не любить ее, слуги находились под ее обаянием. Она никогда не повышала голоса, лишь коротко отдавала приказы – и они выполнялись. Если что-то происходило не так, если что-то билось или ломалось, то улыбка сбегала с ее губ… и все. Если же под угрозой оказывалось ее собственное тело или ее собственная душа, она умела отвести эту угрозу и все уладить себе на благо, так что улыбке сбегать с губ было просто незачем. Ее собственные интересы настолько концентрировались вокруг собственной персоны, что ей удавалось быть хозяйкой обстоятельств. Казалось, никакой рок не тяготел над этой женщиной. Ее безразличие было блистательным, полностью безразличным, лишенным какого бы то ни было презрения, какой бы то ни было зависти, каких бы то ни было эмоций; ее безразличие было просто-напросто безразличием. И тот такт, с которым она инстинктивно, без лишних раздумий шла по жизни, оставаясь ее хозяйкой, был столь велик, что даже лишись она всего, что у нее было – например, красоты, положения в обществе, – она все равно осталась бы безразличной в своем неумении страдать.
Экипаж въехал во двор резидентского дворца как раз в то время, когда начались судебные слушания. Яванский полицейский – старший джакса[9] – уже находился в конторе ван Аудейка: джакса и полицейские надзиратели привели толпу подсудимых – провинившиеся в чем-то яванцы держали друг друга за краешек рубашки и шли гуськом, мелко семеня, но несколько женщин среди них держались отдельно. В тени баньяна, на некотором расстоянии от ступеней, ведущих в контору, все сели на пятки в ожидании. Один из служителей, услышав бой часов в передней галерее, ударил в большой колокол перед сторожкой: полпервого. Громкий бронзовый звук еще долго дрожал в полуденной палящей жаре. Но ван Аудейк слышал, как ландо подъехало к дому, и заставил старшего джаксу дожидаться: он пошел встретить жену. Лицо у него прояснилось, он поцеловал ее нежно и экспансивно, спросил, как она поживает. Он был рад опять увидеться с мальчиками. И вспомнив, о чем размышлял после отъезда Тео на станцию, сказал ласковое слово и старшему сыну. Додди, все еще обиженно надувая губки, поцеловала маму. Леони давала им целовать себя, покорно подставляя щеку, с улыбкой, и спокойно целовала всех в ответ, без холода и без тепла, делая именно то, что требовалось. Ее муж, Тео и Додди открыто восхищались ею, говорили, что она превосходно выглядит. Додди спросила, откуда у мамы такой хорошенький дорожный костюм? У себя в комнате Леони увидела цветы и, зная, что ван Аудейк придает этому значение, погладила мужа по плечу.
Резидент вернулся к себе в контору, где его ждал старший джакса; начался допрос. Подталкиваемые полицейскими обвиняемые, один за другим, выходили вперед и опускались на пятки на ступенях, перед порогом конторы, в то время как джакса сидел на пятках на циновке, а резидент за письменным столом. Пока разбиралось первое дело, ван Аудейк еще прислушивался к голосу своей жены в средней галерее, в то время как обвиняемый защищался, громко выкрикивая:
– Бот’н! Бот’н![10]
Резидент нахмурил брови и внимательно прислушался. Голоса в средней галерее смолкли. Мефрау ван Аудейк ушла переодеться, чтобы надеть саронг[11] и кабай[12] к рисовому столу. Она носила эту одежду кокетливо: саронг, какие носят в Соло, прозрачный кабай, драгоценные пряжки, белые кожаные туфельки с маленькими белыми бантиками. Она как раз была готова в тот миг, когда к ее двери подошла Додди и сказала:
– Мама, мама… к вам пришла мефрау ван Дус!
Улыбка на губах Леони на миг угасла, нежные глаза потемнели…
– Сейчас приду, дитя мое…
Но вместо этого села в кресло, и Урип, служанка, попрыскала духами на ее носовой платок. Мефрау ван Аудейк вытянулась и ненадолго забылась в истоме после дороги. Лабуванги казался ей безнадежно скучным местом после Батавии, где она прогостила два месяца у знакомых и родственников, свободная, избавленная от всех обязанностей. Здесь, как жене резидента, ей приходилось выполнять кое-какие функции, хотя большую их часть она перекладывала на жену секретаря. В глубине души Леони была усталой, недовольной, нерадостной. Несмотря на полное безразличие, в ней было достаточно человеческого, чтобы иногда испытывать тихие приступы дурного настроения, когда она проклинала все на свете. И тогда ей хотелось совершить какое-то безрассудство, смутно хотелось уехать куда-нибудь… в Париж… Но она никогда и никому этого не покажет. Она умеет держать себя в руках. И сейчас она тоже возьмет себя в руки, прежде чем выйдет на люди. Смутные вакхические желания слились с истомой. Она устроилась в кресле поудобнее, погрузилась в мысли, прикрыв глаза. В ее сверхчеловеческое равнодушие иногда вплетались странные фантазии, глубоко сокрытые от мира. Ей больше всего нравилось жить у себя в комнате этой воображаемой жизнью в ароматах парфюма, особенно сейчас, после нескольких недель в Батавии… После нескольких недель сомнительных развлечений она испытывала потребность сидеть, погрузившись в блуждающие розовые фантазии, вившиеся и клубившиеся перед ее прищуренными глазами. В ее иссушенной душе эти фантазии были точно сказочное цветение лазоревых цветочков, что она взращивала с тем единственным чувством, на которое была способна. Она не любила ни одного человека на свете, но любила эти цветочки. Вот так сидеть-мечтать ей нравилось безумно. Кем бы она хотела быть, если бы можно было выбирать… Фантазия клубилась: Леони видела белый дворец и множество купидонов…
– Мама… Ну где же вы? Пришла мефрау ван Дус, мефрау ван Дус с двумя баночками…
Это Додди снова подошла к двери ее комнаты. Леони ван Аудейк поднялась с кресла и проследовала в заднюю галерею, где в ожидании сидела темнокожая дама, жена почтового служащего. Она держала коров и продавала молоко, но потихоньку занималась еще и другой торговлей. Это была полная дама, с довольно светлым лицом и сильно выдающимся животом. На ней был надет очень простой кабай с узкой полоской кружева по краю; пухленькие ручки поглаживали живот. На столе перед ней стояли две баночки с чем-то блестящим внутри. Что это за сахар, что за кристаллы, смутно подумала мефрау ван Аудейк, а потом внезапно вспомнила… Мефрау ван Дус выразила радость по поводу возвращения Леони. Два месяца отсутствия в Лабуванги. Ужас, мефрау ван Аудейк, не правда ли? И она указала на баночки. Мефрау ван Аудейк улыбнулась. Что же в них?
Мефрау ван Дус приложила свой пухлый, загибающийся кверху указательный пальчик, на котором совсем не выделялись суставы, к одной из склянок и сказала шепотом:
– Интен-интен![13]
– Правда? – спросила мефрау ван Аудейк.
Додди, округлив глаза, и Тео с любопытством загляделись на склянки.
– Да… Вы же знаете, они принадлежат той даме, я говорила вам о ней… Она просила не называть ее имя. Увы, раньше ее муж был большой человек, а теперь… Она так несчастлива, у нее ничего не осталось. Все распродано. Остались только эти две склянки. Все свои украшения она разобрала и камни хранит здесь. Все сосчитано. Она доверяет мне продать их. Благодаря молоку у меня есть связи. Вот посмотрите, мефрау ван Аудейк, посмотрите! Прекрасные камни! Резидент, он их купит для вас, раз вы вернулись. Додди, принеси-ка черную ткань, вроде бархата, это лучше всего…
Додди с помощью швеи нашла лоскут черного бархата в шкафчике, где лежало всевозможное шитье. Мальчик-слуга принес стаканы с тамариндовым сиропом и льдом. Мефрау ван Дус, держа в пухлых пальчиках щипчики, осторожно положила несколько камушков на бархат…
– Да! – воскликнула она. – Посмотрите, какой они чистой воды! Вввве-ликолепные!
Мефрау ван Аудейк пригляделась. Улыбнулась очаровательной улыбкой и потом сказала тихим голосом:
– Этот камень фальшивый, милочка.
– Фальшивый? – вскричала мефрау ван Дус. – Фальшивый?
Мефрау ван Аудейк посмотрела на другие камни.
– И эти другие… – она пристально наклонилась к ним и затем сказала как можно более нежно: – Эти другие… тоже… фальшивые…
Мефрау ван Дус заглянула ей в лицо с радостью. Потом сказала, обращаясь к Додди и Тео, весело:
– Ох уж ваша мама… востра! Сразу все видит!
И громко рассмеялась. Засмеялись и все остальные. Мефрау ван Дус сложила кристаллы обратно в склянку.
– Это была шутка, мефрау. Я просто хотела проверить, насколько вы разбираетесь. Поверьте моему слову: я бы вам ни за что не стала их продавать… А вот эти… смотрите!
И на этот раз торжественно, почти с религиозным пиететом она открыла другую склянку, где было всего несколько камешков; и эти она любовно выложила на черный бархат.
– Эти великолепны… для леонтина, – сказала мефрау ван Аудейк, любуясь удивительно крупным бриллиантом.
– А я вам что говорила? – спросила темнокожая дама.
И они залюбовались бриллиантами, настоящими, из «настоящей» склянки, и осторожно рассматривали их на просвет.
Мефрау ван Аудейк видела, что они настоящие.
– Но у меня правда нет денег, милая мефрау! – сказала она.
– Этот большой… для леонтина… всего за шестьсот гульденов… Очень выгодно, уверяю вас, мефрау!
– Ах нет, милочка, нет, никогда в жизни!
– За сколько же? Если вы его купите, то потом не пожалеете. Увы, ее муж раньше был большой человек. Член Совета Нидерландской Индии.
– Двести…
– Да вы что! Двести!
– Двести пятьдесят, и не больше. У меня правда нет денег.
– Но резидент… – прошептала мефрау ван Дус, заметив ван Аудейка, который после окончания судебного заседания пришел в заднюю галерею. – Резидент… он для вас купит!
Мефрау ван Аудейк улыбнулась и взглянула на искрящуюся каплю света на черном бархате. Она любила драгоценности и к брильянтам была неравнодушна.
И она подняла глаза на мужа.
– Мефрау ван Дус показывает нам столько всего красивого, – сказала она, ласкаясь.
Ван Аудейк почувствовал, как в груди у него кольнуло. Ему всегда было неприятно видеть мефрау ван Дус в своем доме. Она вечно что-то продавала: то разукрашенные батиком покрывала, в другой раз тканые туфельки, в третий раз великолепные, но очень дорогие скатерти из батика с изображением золотых цветов на желтом блестящем фоне… Мефрау ван Дус постоянно приносила что-то на продажу, постоянно имела сношения с женами прежних «больших людей», которым помогала что-то продавать за очень высокий процент. Утренний визит мефрау ван Дус всякий раз обходился ему минимум в несколько рейксдальдеров, а нередко и в пятьдесят гульденов, потому что его жена, сохраняя полное спокойствие, всегда покупала ненужные ей вещи, не утруждаясь, в своем безразличии, противиться утренней гостье. Резидент не сразу заметил склянки, но тотчас увидел искрящуюся каплю на черном бархате и понял, что стоимость этого визита не ограничится пятьюдесятью гульденами, если он не сумеет проявить великую стойкость.
– Голубушка! – испугался он. – Сейчас конец месяца, о покупке бриллиантов сегодня и речи быть не может! Да еще целыми банками! – воскликнул он в испуге, увидев, как они сверкают на столе, среди стаканов с тамариндовым сиропом.
– Ох уж этот резидент! – рассмеялась мефрау ван Дус с таким оттенком, как будто у резидента всегда есть деньги.
Ван Аудейк ненавидел этот смех. На домашние расходы уходило всегда на несколько сот гульденов больше, чем был его оклад, и он расходовал накопления, влезал в долги. Его жена не вникала в денежные проблемы, отгораживаясь от них безразличной улыбкой.
Она чуть повернула брильянт, и камень испустил яркий голубой луч.
– Он великолепен… за двести пятьдесят.
– Хотя бы за триста, милая дама…
– За триста? – мечтательно произнесла Леони, играя драгоценностью.
За триста или за двести пятьдесят – ей было все равно. Это ее совсем не задевало. Но камень ей понравился, и она уже решила приобрести его за любые деньги. Поэтому она невозмутимо положила его обратно и сказала:
– Нет, милочка, честное слово… Брильянт слишком дорогой, а у моего мужа нет денег.
Она сказала это с такой нежностью, что догадаться о ее замысле было невозможно.
Произнося эти слова, она была очаровательна в своей жертвенности. Ван Аудейк во второй раз почувствовал, как кольнуло в груди. Он ни в чем не мог отказать жене.
– Мефрау, – сказал он, – оставьте камень здесь… за триста гульденов. Но бога ради заберите свои баночки.
Мефрау ван Дус подняла торжествующий взор.
– Ну что я говорила! Я точно знаю, ваш муж, резидент, что угодно для вас купит!
Мефрау ван Аудейк взглянула на мужа с упреком.
– Ах, Отто! – сказала она. – Это же невозможно!
– Но тебе же нравится этот камень?
– Он великолепен… Но столько денег! За один брильянт!
И она взяла мужа за руку, притянула к себе и подставила лоб для поцелуя, и он поцеловал ее за то, что она разрешила ему купить брильянт за триста гульденов. Додди с Тео подмигнули друг другу.
IV
Леони ван Аудейк всегда наслаждалась сиестой. Она спала совсем немножко, но ей безумно нравилось провести часок-другой после рисового стола в своей прохладной комнате, до пяти часов, до полшестого… Она немножко читала, в основном журналы и прочую ерунду, но по большей части ничего не делала и мечтала. Смутные фантазии витали в голубой дымке ее послеполуденного одиночества. Никто не знал о них, и она держала их в глубоком секрете, как тайный грех, как порок. Она скорее могла бы открыть миру свои любовные связи. Романы ее никогда не были долгими, они не были чем-то значимым в ее жизни, она никогда не писала писем, и те милости, которые она дарила некоторым, не давали им никаких преимуществ в дневных разговорах. Ей была присуща холодная корректная порочность как в физическом, так и в нравственном смысле. Ибо ее фантазии, хоть и с поэтичной ноткой, были порочны. Ее любимым автором был Катюль Мендес[14]; ей по душе были все эти цветочки сентиментальной лазури, все эти розовые купидоны искусственности, отставленный мизинчик, изящные ножки – и в этом антураже – мотивы испорченности, темы сбившейся с дороги страсти. В спальне у нее висело несколько картин – возлежащая на постели с кружевами молодая женщина, которую целуют два резвящихся ангелочка, и вторая: лев со стрелой в груди у ног улыбающейся девы; и еще большой плакат – реклама духов: нимфа цветов, с которой стаскивают ее покров игривые парфюмерные херувимчики. Эта картинка нравилась ей больше всех, она не могла представить ничего более красивого. Она знала, что картинка чудовищна, но не могла заставить себя снять это безобразие с крючка, хотя все косились на него с недоумением: знакомые, ее дети, которые заходили в комнату без церемоний, что нередко в Нидерландской Индии, где из занятия собственным туалетом не делается тайны. Она могла подолгу смотреть на эту картинку, зачарованно; нимфа казалась ей прелестной, и ее собственные фантазии походили на это изображение. И еще она хранила коробку из-под конфет со слащавым изображением женщины на крышке: тип красоты, нравившийся ей еще больше, чем ее собственная: румянец на щеках, под копной невероятно золотых волос – карие глаза, как у брюнетки, кружева едва прикрывают грудь. Она никогда не признавалась в этих пристрастиях, о смехотворности которых догадывалась, она никогда не разговаривала об этих картинах и коробках именно потому, что знала, насколько они уродливы. Но ей они нравились, чудо как нравились, она считала их искусством и поэзией.