Полная версия
Яблоневый сад
– Здравствуйте, Белла Степановна.
– А-а, добрый вечер, – встряхнула она головой, словно бы сбрасывая сон. Постояли, поговорили. Нет, вижу, не хмельная, но с ног, однако же, валится.
Позже я стал присматриваться к Белле Степановне: она частенько в таком состоянии уползала – оценка неравнодушных коллег! – из интерната. Всё за день выжимала из себя. А утром глядишь на неё и думаешь – на года помолодела за ночь: снова бегает, снова что-то затевает, тормошит всех и вся, бранится с начальством.
Издавна принято было в интернатах и в детских домах одевать воспитанников в одинаковую одежду. Горестно видеть эту примету сиротства и безвкусицы. Как-то раз прохожу мимо вещевого склада и слышу – рычит кладовщик:
– Иди, иди отсюда, ради Христа! Ничего я тебе, Белка, не дам.
Заглядываю в приоткрытую дверь. Белла Степановна стоит напротив кладовщика, пожилого, приземистого и прижимистого мужичка, руки – в боки, правую ногу – далеко вперёд, сдавалось, для большей устойчивости, а сама – маленькая, худенькая, истый храбрец-воробей. Улыбнулся я над таким воякой.
– Ну уж нет: вы мне, как миленький, выдадите тапочки! – сыпет она, будто камни. Тяжело и раздельно произносит каждое слово. Всякий, услышав этакие звучания, скажет, что шибко грозная женщина, с такой лучше не связываться.
– Нет и ещё раз нет: не выдам! – прямо в её лицо зыкнул уже зелено-красный и даже вспаренный кладовщик.
«Ну, – думаю, – распалила же мужика, довела бедолагу!» А был он у нас человеком спокойным, улыбчивым – добрейший мужичок, правда, прижимистый до невозможного, до скаредности отчаянной и маловразумительной.
– Нет, выдадите! – И шагнула на него; ещё шаг.
«Э-э, чего доброго сцепятся!» Я вошёл в склад. Они смутились, что я застал их в воинственных, героических позах.
– Я не выйду отсюда, пока вы не выдадите мне тапочки, – тихо и сжато проговорила мама Белла и горделиво выпрямленно села на стул.
– На! На, чертовка! – толкнул он ей три коробки с тапочками, отвернулся и притворился, что очень занят пересчётом ученических тетрадей.
Я сказал, что мне нужно получить то-то и то-то, – кладовщик охотно занялся мною. Белла Степановна сгребла тапочки, размашисто расписалась в ведомости и решительным широким шагом проследовала к своим детям. Распря, как я выяснил у кладовщика, получилась из-за того, что всем классам выдали одинаковые тапочки. А Белла Степановна узнала, что на складе имеется заначка – тапочки другого, к тому же красивого, цвета, и прилетела обменивать.
– Ух, баба, – рыкнул, но уже привычно улыбчиво, кладовщик. – Не баба, а зверь. Все воспитатели спокойненько получили и уплыли павами восвояси, а этой всё чего-то надо, а эта бегает и бегает да руками размахивает. Вот дай ты ей, чего хочет, и хоть тресни, хоть умри!
– И часто ли вы с ней ругаетесь?
– Да в постоянку. Уже лет, дай бог не ошибиться бы, двадцать. Я, – как-то застенчиво улыбнулся он, – временами побаиваюсь чего-то, когда она приходит получать одёжу на своих ребятишек или школьные принадлежности. Начинает выбирать, шариться, ворчать, костить меня почём зря: то пуговицы её не устраивают, то фасоны, то размеры, то цвета, то ещё чего. А ну её!
– Что, скверный она человек? – зажигаю собеседника.
– Не-е-е! – взмахивает он ладонью, можно подумать, отмахивая мой вопрос. – Она – во человечище! За детишек может умереть. Сильно старается она, чтобы они были прилично одеты, обеспечены не хуже семейных. Но мне время от времени зудится её поколотить. – Однако уже цветёт старина улыбкой своей славной.
У всех групп одинаковые спальни и бытовые помещения. А маме Белле всегда хотелось, чтобы было вточь как в семье, как дома, по-домашнему. У каждой семьи, известно, многое что по-своему, на особинку, на свой манер и лад, так и у её детей должно быть, считала она, коли уж судьбинушке угодно было собрать их в одну хотя и сиротскую, но тем не менее семью. Она старается внести в быт разную домашность: учит девочек стряпать и сервировать стол, устраивает с шефами чаепития и вечеринки; стены в спальнях завешаны детскими рисунками, вышивками, вырезками из журналов, – чего не позволяют, совершенно справедливо действуя по инструкции, другие воспитатели.
Принято в интернате вновь прибывших расселять по комнатам так, как заблагорассудится взрослым. У Беллы же Степановны иначе: новичок поживёт, осмотрится, поночует, где ему хочется, а потом заселяется в ту комнату, в которой ему приглянулось, где любо, душевно ему.
Я с охотой бывал в отсеке Беллы Степановны. Там господствовал такой уют и порядок, что, бывало, и уходить не хотелось. Шторки, занавески выглажены, полы прометены, промыты, блестят. Всюду букеты живых и искусственных цветов; куда ни посмотришь – зелень, благоухает. Книжных полок и не счесть сколько.
Но Белле Степановне всегда-то хочется чего-нибудь этакого необыкновенного, козырного (услышал от неё словцо). Такой уж она человек. Давно мечтала об особенной комнате, в которой ребёнок мог бы забыться, отойти душой в одиночестве, поглубже уйти в свои мысли. В таких учреждениях воспитанники неизменно на людях, в толпе, в гомоне. Побудешь день на работе с людьми – и устанешь от них, а интернатским и скрыться некуда. Вот и задумала неугомонная наша Белла Степановна вместе со своими воспитанниками создать комнату уединения и покоя. Месяца три они оформляли её, никого из посторонних не пускали, а всё – тайком, под сурдинку: чтобы, несомненно, потом удивить и порадовать нас. Все три месяца я встречал её ребят то с берёзовыми чурбачками, то с трубами, то с вёдрами песка или цемента. Они норовили прошмыгнуть мимо нас незамеченно. Воспитанники из других групп ходили за ними и выпытывали:
– Ну что же у вас там, ребята? Хотя бы чуточку расскажите.
Отмалчивались, увиливали от прямых ответов, посмеивались таинственно и значительно, как маги.
От ночной няни по большому секрету я узнал, что некоторые парни трудятся в той комнате едва ли не до утра, умоляя няню не загонять их в постель.
– К рассвету, – сказала она мне, – загляну туда, а они, бедненькие, клубочком на полу спят. У кого что в руках было, с тем и засыпали: с молотком – так с молотком, с дрелью – так с дрелью. Ой, и молодцы ж какие! Людьми будут – увидите!
И Белла Степановна, узнал я, по временам поночёвничала там со своими верными шефами, которых поутру я видел отмывающими с рук цемент, стряхивающими с головы опилки. И тоже – ничего не говорят, помалкивают и хитровато посмеиваются. Все дети и даже шефы были захвачены этой особенной работой. Беллу Степановну уже привычно встречал уставшей, желтовато-бледной.
И вот как-то подбегают ко мне её воспитанники и тянут в эту самую комнату. Я вхожу и – немею. Одна из стен вся до потолка выложена срезами берёзовых чурочек, между которыми внизу вмонтирован большой декоративный электрокамин. Над ним нависли огромные ветви оленьих рогов. Трудно определить, на что похоже панно и какой смысл в него заложен, но – впечатляет и удивляет детская фантазия. Левее, возле окон с марлевыми шторами, разрисованными замысловато вьющимися веточками, два стареньких, но подновлённых кресла. А между ними – да-а, в самом деле было чему подивиться – а между ними фонтан двумя лепестками бьёт из бассейна, оформленного как горное озеро; в воде взблёскивают живые караси. Из бассейна журчащие ручейки падают в нижнее озеро, обрамлённое скалами. Возле других стен – небольшие тростниковые шалаши, в которых можно укрыться, отдохнуть. Кругом – море разливанное зелени, цветов, мелких украшений, – однако, увы, всего не запомнишь. Воистину чудесное творение рук и душ человеческих! Красота и для себя, и для людей.
4
Ещё об одном я должен сказать непременно. О том, что, наверное, является своего рода итогом, плодом, если хотите, педагогических усилий и устремлений мамы Беллы, – многие её бывшие воспитанники не теряются из её жизни и из жизней друг друга. И она не уходит из их судеб. Они навсегда остаются вместе – как и должно происходить в порядочной семье с твёрдыми нравственными устоями и любовью, как и должно быть между детьми и родителями. Когда бы ни зашёл домой к Белле Степановне – там непременно человека три-четыре из её бывших. Идут к ней за помощью, идут, если негде переночевать, если разлад уже в своих собственных семьях и пока что негде приткнуться, заходят просто так, проведать, с цветами и без цветов, хмельные и трезвые, улыбающиеся и плачущие, – идут, идут и, я думаю, будут идти. И она к ним идёт и едет, иногда в далёкие, захолустные уголки. Её дети по всей России расселились. Уговаривает своих вздорных дочерей не бросать мужей, а своих увлёкшихся страстями и страстишками сыновей не уходить из семей. Кому-то помогает пробить застрявшие дела с квартирой, устроиться на работу, кому-то на свои последние деньги покупает рубашку и продукты.
Жёны воспитанников и мужья воспитанниц тоже зовут Беллу Степановну мамой, и семейную традицию мало кто нарушает. Уже есть у неё внуки и внучки, а среди них – Беллы. Она балует их конфетами, защищает – не всегда разумно, как это и получается у настоящих бабушек, – от строгих отцов и матерей. Дела, конечно, всё житейские – незачем особо распространяться. Но кое о чём не могу не рассказать напоследок.
Когда я навсегда уходил из интерната, вконец измученный, исхудавший, Белла Степановна срочно, даже, если не ошибаюсь, ночью, улетала в Подмосковье к своим бывшим воспитанникам, которые учились там. Нужна была помощь. От подробных объяснений отмахнулась, в спешке готовясь к отъезду. Чуть позже я узнал, что у Беллы Степановны были две ужасно непослушные девочки, которых она воспитывала не с малолетства. Привели их к ней уже в старший класс, выпускной. Курили, матерились, убегали с уроков – не давались педагогическому влиянию. Однажды крепко досадили Белле Степановне – публично курили на выпускном танцевальном вечере. Белла Степановна к ним с уговором, урезонивала, но они – что-то такое заносчивое, даже грубое в ответ.
– Какие же вы суперхамки! – вырвалось у воспитательницы.
Дочери пошли к завучу и пожаловались на свою маму – оскорбляет, мол, унижает. Беллу Степановну начальство поругало. Через несколько дней дочери укатили учиться в Подмосковье, холодно, надменно попрощавшись с мамой.
Белла Степановна горевала и, быть может, решила, что потеряны для неё эти отступницы. Однако примерно месяцев через десять раздался в интернате телефонный звонок; я присутствовал при разговоре.
– Алло, – говорит в трубку Белла Степановна. – Не поняла: какие мои хамулечки? Откуда-откуда? Танюша, Вера?! Вы?! А я думаю, что за хамулечки. – Улыбается, но вижу – заблестели за очками слёзы. Шепчет мне, прикрыв трубку ладонью: – Помните, помните, я вам рассказывала, как назвала двух своих суперхамками? Вот, звонят! «Это мы, мамулечка, твои хамулечки». Да, да, я вас, девочки, слышу. Ты, Танюша, говоришь? Что стряслось? Давай-ка выкладывай начистоту.
Слушает минут пять. Слёзы высыхают, сползшие было, как всегда, на кончик носа очки резко сдвинуты на своё место, согнутые локти рук как-то так раздвигаются от боков, как для полёта крылья. Произносит жёстко, твердо:
– Кладите трубку, я вылетаю. Утром, думаю, буду у вас. Всё.
– Что такое, Белла Степановна? – спрашиваю, обеспокоенный.
– Некогда, некогда! Вылетаю. Пожалуйста, вызовите мою напарницу: пусть побудет с детьми.
И – улетела: с её ребёнком – беда.
Девушка Таня хотя сначала с юмором и улыбкой поприветствовала Беллу Степановну по телефону, да вскоре расплакалась. Оказалось, что не у кого в целом свете этому непутёвому дитяти попросить помощи и сочувствия, кроме как у своей недавно отвергнутой мамулечки. А история её беды была проста и нередка: неизвестно от кого родила, живёт в студенческом общежитии, в комнате четыре человека, сквозняки, младенец простыл, чуть не при смерти, отдельного жилья не дают, денег нет как нет. Что делать, как жить-быть?
Улетела мамулечка к своей хамулечке, чтобы отдать ей своё тёплое одеяло. Чтобы вручить немного скопленных деньжат. Чтобы до боли в пальцах стукнуть по столу в кабинете у несгибаемого местного чиновника, который просил несколько лет обождать с отдельной квартирой или комнатой для матери-одиночки. Чтобы в бессонных ночах отхаживать младенца. Чтобы поплакать вместе, наконец.
Таким людям нужно долго жить. И чтобы она не надорвалась, не упала, хотя бы чуточку облегчи её праведные пути, Господи.
(1992)Широка страна моя родная…
Ярко, но и горестно помнился и умом и сердцем Афанасия Ветрова один жуткий день, поворотивший его мысли и чувства.
Однажды, в мае 53-го, в том чудесном солнцегревном мае, когда яростно набирались цвета черёмухи, а подснежники и багульники уже рассыпались своим скромным и ласковым первоцветом по земле сибирской, Афанасия, в те поры секретаря райкома комсомола Иркутска, на несколько дней направили с комсомольским студенческим десантом на стройку, развернувшуюся сразу после окончания войны у реки Китой невдалеке от её впадения в Ангару. Нужно было «аврально-ударно», «с огоньком», так понапутствовали их в райкоме партии, подсобить на вспомогательных работах – заливке бетона, перетаскивании бруса и досок «и всего такого прочего».
Сама строительная площадка – соцгородок (социалистический городок) и промзона (промышленная зона), которые несколько позднее стали повсеместно известны как город Ангарск и АНХК – Ангарский нефтехимический комбинат, – была огромна, грандиозна, с размахом на другой десяток километров. Афанасий и его парни-комсомольцы впервые здесь оказались – сидя на занозистых лавках в открытом кузове грузовика, лихо подпрыгивавшего на кочках разбитой гусеничной техникой дороги, ошалело озирались от самой Суховской.
– Фу ты, чёрт: во наворотили!
– Ну, братцы, страна даёт!..
Куда ни глянут – нескончаемо возводятся объекты: дома и цеха, мосты и виадуки, водонапорные башни и многометровые дымовыводящие трубы, тянущиеся выше и выше. Бульдозерами пробиваются в лесных чащобах и следом обустраиваются дороги, вбиваются железобетонные сваи, устанавливаются столбы, поднимаются растяжками мачты высоковольтных линий, монтируются провода и трансформаторные будки, и невесть что ещё творится вокруг и всюду. Грохочет, дымит, рычит, скрипит, семафорит всяческая техника. Снуют туда-сюда, как муравьи, люди, облачённые в робы и кирзачи. Кумачовым ором отовсюду, чуть ли не с самого неба, величают и взывают плакаты и транспаранты:
«Партия и народ – едины!»,«Да здравствует великий Сталин!»,«Рабочий, тобою гордится Страна Советов!»,«Даёшь 6-й пятилетний план в три года!»А из репродукторов рвёт кондово-смолистый, густо-прелый воздух недавно оттаявшей тайги:
Широка страна моя родная,Много в ней лесов, полей и рек…И дым, и пар, и свист, и крик, и лязг, а кругом в необозримости вселенской – тайга, великая, безбрежная тайга, она горами-волнами накатывается и откатывается, будто ещё может пребывать в сомнениях: отдать ли людям свои приволья и леса?
Вдали, отстранённая от всего мира и суетности людской, лучится Ангара. Сковываемая растущей дамбой (перемычкой) в Иркутске, подчиняемая там человеку, здесь она – всецело вольна, величава, привередлива, поворачивая свои воды, как ей хочется, по какому-то своему умыслу тысячелетиями торя русло в неведомые далёкие земли Севера. «К Переяславке бежит», – ласково подумалось Афанасию.
Заметили сразу, потому что и невозможно было не заметить, очень высокие, безобразно вычерненные и покоробленные солнцем и непогодами заборы, увенчанные накрутками колючей проволоки, с торчащими смотровыми вышками, на которых бдят солдаты с автоматами ППШ. За заборами, с высоты кузова, проглядываются седо-серые шеренги неказистых бараков, однако встречаются и необычные строения – юрты, но нелепо огромные, щелисто дощатые.
Понятно: зоны.
Зона на зоне.
Слышал Афанасий, что помимо вольнонаёмных работников на стройке трудятся и заключённые, однако никак не ожидал, что лагерей столько много. Нетрудно догадаться, что здесь десятки тысяч невольников.
У одного из строений, какого-то склада, машина затормозила. Спрыгнули на землю. Размяться бы, стряхнуть пыль с себя, повынимать занозы, да из-за заборов обвалились звуки, перебивая желания и недомогания: озлобленный лай собак, рубленные командные окрики, вязкий и тяжкий топот сотен ног.
– Смотрите, смотрите, ребята: заключённых ведут!
– Где, где?!
– Тихо вы, горлопаны! – с начальственной строгостью прицыкнул Афанасий.
Но сам, однако, весь вытянулся, даже, будучи изрядно рослее своих подопечных, на цыпочки привстал, чтобы получше рассмотреть, как по длинному коридору из колючей проволоки конвойные с раззадоренными, науськанными собаками гнали чёрными пыльными шеренгами заключённых из жилой зоны в промышленную – на строящиеся многоэтажные дома, по периметру целого квартала обтянутые колючей проволокой. Афанасий жадно всматривался в лица заключённых, впервые в жизни им увиденных, – сплошь безобразно серые, мертвенные, задеревенелые.
Эти люди представились ему какой-то однообразной жидко-грязной массой, которая перетекала из одного места в другое. И воли у этой живой консистенции нет как нет: куда подтолкнут, накренят чашу жизни – туда и течёт, переваливается всей своей тяжкой грузностью.
Афанасий заметил: какой-то горбоватый, безобразно отощалый, с неестественно маленьким, представилось, что засохшим, личиком старик-арестант, перед тем как со всей колонной унырнуть внутрь подвала строящегося здания, замедлился на мгновение-другое, поднял голову и посмотрел, точно в последний раз, в небо.
Небо жило в нежной юношеской недоразбуженности этого раннего тёплого утра. Его искрасна подкрашенный восходящим солнцем лазоревый купол уже поднялся неведомыми, но могучими силами довольно высоко и будет раздвигаться ободом окоёма всё шире, подниматься всё выше, в какую-то беспредельность свободы и величия.
Неожиданно к этому жалкому, возможно, доживающему свои последние дни старику подскочил сопровождающий окриками и тычками колонну заключённый, видимо, бригадир, хотя и упитанный, но такой же серый, и – пинком его. Старик, с внешне шутовской подскочкой лёгкого предмета, подпрыгнул и выстелился на строительном мусоре. Казалось, что не встать ему уже, не жить, не видеть более этого чудесного, вечного неба. Однако он, как нередко случается с затравленными зверьками, переполошно подскочил на ноги и что было сил метнулся к чёрному зеву подвала. Бригадир успел ещё разок подцепить свою жертву сапогом и даже хватить кулаком по спине. Всё это он проделал в какой-то мрачной весёлости, несомненно, на усладу себе и на потеху конвоирам, которые, ласково потрёпывая скулящих собак, благодушно посмеивались.
У Афанасия невольно сжались кулаки.
К нему и его комсомольцам подошёл бойким шагом бравый мужчина в спецодежде, в залихватски заломленной, захватанной кепке, с погасшей и обмусоленной на мундштуке беломориной в углу рта:
– Здорово, что ли, комсомол! Молодцы, что приехали. Нам помощники до зарезу нужны. Три дня ударно поработаете – каждому по грамоте выпишу. Ударно! Уговор? Кто у вас старшой?
– Ну… я, – мрачно отозвался Афанасий.
– Я тебе не лошадь – не нукай. Чего такой кислый, командир?
– За что того старика?
– А-а, брось, не бери в голову! У зэка свои законы. Потому их с собаками и под прицелом водят, что они и сами уже зверьё лютое.
– Зверьё? – возможно, судорогой повело щёку Афанасия.
– А что, не зверьё, думаешь? Зверьё, зверьё, говорю тебе. Я тут с ними уже пятый годок маюсь – только из-под палки и способны работать. У нас, вольнонаёмных, жёсткий план, а они, сволочи, раз за разом срывают его. Им что: хоть работай, хоть не работай – срок один хрен отматывается назад. А у нас – государственный план. Государственный! Понимать надо, братишка. Хорош кукситься, всякую кислую достоевщину с тухлой поповщиной мне тут разводить! Давайте-ка знакомиться: прораб Захарьин Иван Степанович. Под моим чутким руководством три этих денька-денёчка и поработаете. Пойдёмте, покажу вам бытовку, где будете отдыхать и поночёвничать. Покормим вас и-и – на стройучасток шагом арш! Ну-кась, ладошки покажите, хлопцы. Ай, розовенькие какие! Маменькины сыночки, видать, все вы. Загнать бы вас на зону на недельку-другую – людьми бы, глядишь, вышли оттуда. Испужались? Шучу, шучу! Я и сам боюсь туда угодить. Порой план трещит по швам – вот и ночами маешься, да так, что и про жёнку забываешь, а она, родная душа, под боком сопит, посапывает. Мыслишка так и свербит мозгу мою: вот-вот постучат посерёд ночи, загребут, скрутят, печёнку да почки отшибут и – хана мне. Папиросу за папиросой смолишь, всю подушку затрухаешь – жёнка утром свирепеет. Поэтому план – и наш бог, и чёрт в одном лице. Молимся, выходит, и богу, и чёрту. Ну, хорош лясы точить. Айда в бытовку, племя младое, незнакомое! Шагом арш! Эй, конвойные, собак сюда! Шучу, шучу, хлопцы! Ать-два, левой, ать-два, левой!
«Тоже мне, массовик-затейник, – притворялся сердитым Афанасий, но Иван Степанович ему явно глянулся. – Сейчас, чего доброго, на кладбище приведёт нас и пляски устроит. Н-да, кому горе, кому потеха. Эх! пойми нас, человеков».
* * *Проходили дорогой вдоль забора жилой зоны. Обочина и кювет казались припорошенными снегом – в каких-то клочках бумаги.
– Записочки. С того света, – охотно пояснил Захарьин, зачем-то расшвыривая сапогом бумажные навалы.
– Что? – не понял Афанасий.
– Мимо этого забора вольный народ на работу и с работы ходит, а зэка денно и нощно записочки подбрасывает: жалобятся, сердешные, на своё житьё-бытьё, просят переслать письмо их родственникам, деньжат да харча выканючивают: перебросьте, мол, сердобольные граждане, через забор. Находятся жалостливые – чего-нибудь бросают им. Как собакам. Но узрит постовой – может и пальнуть. И не в воздух, а – безотлагательно по цели. Тут у нас порядки ещё те!
Афанасий, как и ещё несколько парней, подмахнул рукой одну из бумажек, пожухлую, схожую с палым листом. Ясно, уже давно здесь лежит. Развернул:
«Здравствуй, добрый Человек! Я, Ильенко Александр Петрович, ни за что ни про что десять годов мыкаюсь по лагерям. На тюрьме гнобили меня два с лихвой годка. Выколачивали, чтоб братовьёв своих сдал с потрохами. Что-де они колхозные вредители и ненавистники колхозного строя. Не сдал. А братовья после ушли на фронт. Сложили головы за Вождя и Отечество. А меня кинули в Тайшетлаг. Гнил в болотах на торфяниках, лес валил и корчевал. Обморозился, нутря застудил смертно. Потом лазарет. А там блатота заправляет. Бугаи месяцами отлёживаются, спирт хлещут, медсестрёнок насилуют. Однажды ночью они нас, доходяг, подвели к раскочегаренной печке. Накалили тавро в виде звезды. Сказали: если дёрнетесь – пёрышком брюхо вспорем. И – калёным железом всем нам, доходягам, на ж… по звезде выжгли. Сказали: от коммунистов вам по звезде героя Советского Союза. Я чуть не помер, а они ржут. Потом – Китойский ИТЛ, вот эта промзона. Вроде ничё: кормёжка – не баланда, да норма выработки мне уже не по силам, кровью я харкаю, спину едва-едва разгибаю. Товарищи! Невмочь уже измывательства и пытки терпеть. Особенно лютуют чечены и ингуши. Все хлебные должности скупили, собаки, нам, русским людям и другим нациям, никакого продыху не дают. Товарищи, пожалуйста, напишите нашему дорогому Вождю и Учителю товарищу Сталину. Сообщите ему о невмочной доле честного зэка».
Афанасий смял бумажку, но не выбросил – в кулаке держал. «Помер вождь!» – подумал, зачем-то взглянув в сторону промзоны, где трудились заключённые.
– Чего, паря, там нацарапано? – поинтересовался Захарьин. – Плачутся, поди? Эт-т они мастера ещё те, а чтоб поработать на славу – дудки вам! А ты чего с лица-то спал? У-у, не с привычки, молод ещё! Ну, ну. А я уж, брат, тут, кажись, зачерствел в корень. Из меня жалость не вышибешь даже, пожалуй, кувалдой. А вот она и ваша бытовка. Располагайтесь, переодевайтесь в робу, потом – шагом арш в столовку и – на участок. Во-он к тому домику подойдёте. Я вам наряд на работы выпишу. Бывайте. Да выше нос: коммунизм как-никак строим! А то записочку прочитал и – скуксился.
– Да я не… я ничего… я так… – бормотал смешавшийся и густо покрасневший Афанасий.
– Рассказывай мне, стреляному воробью, – хитро подмигнул Захарьин.
Но неожиданно склонившись к самому уху Афанасия, жарко выдохнул:
– Да у меня, братишка, у самого нутро переворачивается, когда я читаю их чёртовые писульки. Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!
И снова – неожиданно и бодро:
– Выше, выше, ещё выше нос! Не сегодня завтра – коммунизм, а вы тут развели, понимаешь ли, поповщину с достоевщиной!