Полная версия
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Но, похоже, дружба с титанами не оставила никаких следов в скромном Садике, который с прежним неутихающим жаром привечал и наставлял каждого молодого человека, если ощущал в нем хоть каплю таланта и интереса к художественной литературе. В его поведении невозможно было ощутить даже наитончайшей разницы в обхождении и обслуживании ритуальным кофе знаменитого писателя или литературного недоросля, только что прибывшим в Сараево из самой глухой провинции. Как будто все мы были билетиками в какой-то затянувшейся на годы литературной лотерее, в которой, если Аллах даст, кто-нибудь из нас крупно выиграет.
В отличие от детей большого города, молодые провинциалы обуреваемы почти болезненной страстью к чтению, которое заменяет им волнительную жизнь, недоступную в их городках, местечках и поселках. Они просто пожирают книги, буквально упиваясь чтением. Зачем, скажем, молодому человеку в Лондоне, Париже или Белграде проводить ночь напролет на кухне, согнувшись над книгой, если сразу за порогом его ожидают настоящие чудеса; он располагает огромным количеством разнообразных удовольствий; множество кинотеатров, театральных представлений, дансинги и кафе – в конце концов, даже сама улица или площадь привлекательны! Само собой разумеется, я веду речь о дотелевизионной эпохе, которая всех их перед экраном привела к общему знаменателю. Но когда на провинцию опускается ночь, когда одновременно с вечерней зарей мы сталкиваемся с безнадежной пустотой времени, с которой ничего не поделать, нам только и остается переживать чужие жизни из книг, наслаждаясь ролью героя романа, в который только что уткнулись. Ночи напролет, до самого утра глотая книги, молодые провинциалы – единственные люди в глубинке, которые, пока все работают, спят до полудня и позже. Так они и покоятся, словно куколки, из которых в один прекрасный день, если повезет, вылупятся прекрасные пестрые бабочки. Именно потому провинциалы в основном куда начитаннее жителей больших городов: они, откровенно говоря, знают куда больше, чем следовало бы.
Зато мы наверняка знали, что единственной книгой, которую Садик Бучук прочитал от корки до корки, причем неоднократно, была летопись сараевского хроникера восемнадцатого века Муллы Мустафы Башескии, написанная от руки и переплетенный перевод которой он держал на полке рядом с Кораном, поскольку был очень набожным человеком. В рамазан, во время поста, никто из друзей Бучука не требовал привычного кофе, а страстные курильщики, чтобы выкурить обязательную сигарету, выходили из лавки на улицу, поскольку во время рамазана запрещено вдыхать Святой дым. И какое бы направление не принимал разговор с Садиком Бучуком о книгах – о новом ли, только что изданном переводе «Тошноты» Сартра, по поводу которого преподаватель французского Джакула утверждал, что оригиналу более соответствует «Дурнота», или же о новом сборнике рассказов Андрича, – Садик все разговоры сводил к Мулле Мустафе Башескии, цитируя тот или иной отрывок из его хроник. Боясь потерять список драгоценного перевода, он никому не позволял выносить его из лавки, непрерывно жалуясь, что у несчастного, давно забытого Башескии почем зря воровали наши лучшие писатели и потому годами не позволяли издать перевод этого произведения, написанного арабским алфавитом по-турецки, чтобы тем самым не раскрылись тайные источники их вдохновения. Правда, существовали два давних издания переводов фрагментов этой хроники, которые напечатал Краеведческий музей в 1918 и 1919 годах, но все экземпляры таинственным образом исчезли и нельзя было найти их ни за какие деньги, не было их даже у Бучука. Тем не менее этот добрый человек позволял мне, сидя у витрины его букинистической лавки, листать, читать и переписывать отдельные отрывки из истории моего города.
Кто такой был Мулла Мустафа Башеския? Я часто хаживал улочкой Меджелити под каменной Сахат-башней мимо Беговой мечети, где этот сараевский хроникер, поэт и составитель летописей восемнадцатого века держал скромную контору, в которой, подружившись с соседом, продавцом целебных трав, составлял и писал неграмотным жителям Сараево частные письма, просьбы, жалобы, договоры, доверенности, описывал имущество умерших и все прочее, что было необходимо. Ученый и грамотный человек, набожный, скромный и тихий, как и Садик Бучук, Мулла Мустафа, кроме писарского ремесла, обучал молодежь арабской каллиграфии, да и сам штудировал у мудериса Гази-Хусрев-Беговой медресе Мехмед-Рази Велиходжича шариатское право и астрономию. Мистицизм он изучал у шейха Хаджи-Синановой текии хаджи Мухамеда, и все для того, чтобы вступить в конце концов в дервишский орден Кадери.
Начиная с 1746 года и до самой смерти, наступившей в глубокой старости в 1809 году, он вел хронику своего города, описывая покойников и всякие чудеса, происходившие на его глазах. Поглядывая в щелочку прикрытых ставень своей лавки, он наблюдал и описывал кровавые расправы между религиозными сектами, проводы и встречи солдат, что воевали с русскими в далеких степях и с венграми на берегах Дуная. В его хрониках паводки смывали мосты на Миляцке, горели дома, мечети и башни с часами, потрясали почву землетрясения, а в сараевском небе летели страшными предвестниками хвостатые звезды, протыкали себя насквозь дервиши, попрошайничали юродивые, строились и разрушались крепости – а он все это время на толстых листах белой, желтоватой и розовой бумаги униженно и сокрушенно записывал гусиным пером все эти чудеса, сохраняя каллиграфическую четкость почерка.
Однажды в юные годы я страстно увлекся изучением своего родного города. Мне казалось, что вся его топография, его горы, холмы, улицы, старинные укрепления, глухие переулки, колодцы, ручьи, даже сама мелководная Миляцка с мостами есть не что иное, как продолжение моего собственного тела. Я часами бродил по дальним кварталам, открывая уже забытые текии и медресе с полуразрушенными стенами, дворы, заросшие кустарником и репейниками. Я верил, что тайна моей жизни и искусства, которым я буду заниматься, кроются именно здесь, где турецкая старина на границах европейских кварталов сталкивалась с новым временем и пропитывалась им, превращаясь в чудесным образом закрученную фантасмагорию. И по этой причине летопись Муллы Мустафы Башескии стала для меня настоящим открытием – секретной картой потаенных путей, которые проведут меня лабиринтами к запретной сути. Уже тогда я знал – в этом темном непроходимом лесу, таинственном, как само время, начертана линия моей собственной жизни.
У меня, убогого Муллы Мустафы, была лавка под Сахат-баьиней, рядом с общественными нужниками, и платил я за нее десять акчи денно. В лавку мою мог прийти любой обыватель, дабы я написал ему потребное. Украсил ее вырезанными собственноручно из бумаги полумесяцами, звездами и иным. Лавка моя всегда достойно украшена была. А по случаю празднования рождения Хатиджи, дочери султана Абдул-Хамида, двенадцатого шубата, в пятницу, взял я во временное пользование картину, рисующую проводы на войну янычар, и повесил ее в лавке. К тому же, на большом листе бумаги было еще много занимательных и чудесных картинок, которые так были искусно сделаны, что едва только сами не говорили. Словом, во время праздника все граждане любовались моей лавкой.
Кроме того, видел я еще одну ловко сделанную вещицу, так что каждый увидевший ее впадал в полный раж. То есть в витрине два больших кривых ножа так выставили, что они, казалось, в воздухе парят. Было еще много других красиво разукрашенных лавок, но особо отличались лавки хаджи Мехмед-аги Джины и еще две жидовские в Ташли-хане.
Саланджаклии, как и прочие нищие, ночь напролет, под бубны и без оных, просили и собирали деньги с людей, а особливо с торговцев.
Авди-чауш Хамалович в своей кофейне, да еще с поваром Хусеин-башой, сделал коня из плетеных корзинок да пестрого рядна. Глаза ему вышили, уподобив букве «н», и сделали ему уши, ноги, удила и все прочее, что полагается. И каждый, кто городом прогуливался и это видел, дивился и говорил, что никогда ничего подобного тому не видывал. Коня этого сделанного продали в какой-то двор вместо мебели за девять грошей. Сделали еще одного коня и продали его в Високо.
…В канун христианского праздника крашеных яиц, после икиндии, убил в церкви ножом некий селянин храбрый другого селянина немусульманина. Мутеселим и кадия опечатали церковь, и христиане, чтобы открыть ее, много денег потратили. (1776)
Здесь я укажу и запишу даты происшествий, что случились в Сараево городе и в боснийском вилайете, как и имена моих скончавшихся друзей из Сараева, которых я знал хорошо и который на свет оный переселились. Имена их пишу без хронологического порядка, но так, как они мне в голову придут. Делаю это, чтоб им рахмет передать и чтоб мне с благодарностью к Аллаху подарена была долгая и благословенная жизнь, потому как сказано: Слово писанное остается, а слово сказанное исчезнет! (1756)
В мечтах о Париже (Нью-Йорк тогда еще не был открыт) мы походили на кучку сомнамбул, путающихся в собственных мечтах. В те годы нам не везло в любви. Симпатичные и смышленые девчонки бросали нас уже после первого свидания, если таковое вообще случалось, стоило им только заметить, как мы долго копаемся в бумажниках. Им, похоже, мешало, что у нас в жизни не было никаких серьезных намерений. Были мы немного лентяями, немного – эстетами.
Мы были, наверное, смешны, такие гордые, весьма высокого мнения о себе, но не предъявившие ни одного фактического доказательства собственной исключительности – а люди на слово не верят. Можно было сказать, голь и нищета – и это было очевидно, стоило глянуть на поношенную одежду, старые стоптанные башмаки, из которых мы безуспешно старались извлечь хоть какой-то блеск, но особенно выделялись как минимум дважды перелицованные пиджаки, доставшиеся от старших. И тем не менее мы мечтали о Европе.
В конце пятидесятых молодость еще не была таким исключительным, как теперь, преимуществом, ее террор наступит много позже, когда мы с ней безвозвратно простимся. С другой стороны, даже если бы она хоть чего-то и стоила в то время, молодость была бы в любом случае последним достоинством, сияние которого заметили бы на наших лицах внимательные наблюдатели. То были изможденные бледные лица городских парней, которые ради сбережения хотя бы жалких остатков хорошего о себе мнения из кожи вон лезли, чтобы два-три раза в неделю поужинать в «Двух волах».
Несмотря на возраст, мы уже готовы были превратиться в мужскую компанию рано состарившихся поседевших эгоистов, если бы я в один прекрасный августовский вечер не привел случайно в «Два вола» Веру, маленькую машинистку первого класса, которая бесплатно перепечатывала мои ранние рукописи и до самого конца существования этой печальной сараевской корчмы оставалась самым приверженным нашему столу женским существом.
Это была подвижная девушка с хрупкой, грациозной фигуркой, похожей на мальчишескую. Ее короткие кудрявые волосы вызывали непреодолимое желание запустить в них ладонь, а слегка торчащие вперед зубки, что непрестанно в улыбке выглядывали из-за бледных губ, дарили ее личику симпатичный беличий облик. Большие черные глаза и ямочки на щеках вызывали у каждого, стоило лишь внимательно поглядеть на них, одновременно печаль и улыбку – чувство нежности. Наша ровесница – сестра, которой у нас не было, окончила гимназию вместе с нами, но средств для продолжения учебы не нашла, вот она и ухватилась за машинопись как за кратчайший путь найти работу, получить должность в машинописном бюро местной газеты «Освобождение».
Она обладала исключительным даром: тихим и постоянным спокойствием, настолько необычным для ее лет, она усмиряла самых раздражительных личностей и могла, не произнеся ни слова, одним только присутствием и взглядом, полным терпения, прекращать застольные споры. Где бы она ни сидела, у всех создавалось впечатление, что она может оставаться здесь до конца света. Человек пребывал в уверенности, что он может оставить ее и застать на том же самом месте, когда бы не вздумал вернуться. Это было заметно даже по ее манере курить, а курила она много; даже дым ее сигарет, казалось, вьется куда спокойнее и гармоничнее нашего. Денег у нее не было, как и у нас, но все же у нее оказывалось больше монет, чем у нас. Ее кошелек в форме маленькой сумочки походил на тайную женственную ризницу, полную потаенных выгородок с неожиданными заначками.
На улице, в трамвае или в кафе вряд ли кто обращал на нее внимание – в старом пальто с чересчур длинными рукавами, в серых мешковатых юбках до щиколоток и в полуботинках на низком каблуке. Иногда я, сам невысокого роста, в холодные зимние ночи надевал на нее свой свитер, и она выглядела в нем как в широком шерстяном платье. Словом, самая обыкновенная сараевская девчонка, скромная и незаметная. Но в то время как ее несравненно более красивые ровесницы прикладывали невероятные усилия, чтобы найти парня для вечернего выхода в свет, Веру моментально, стоило ей только захотеть, окружали пять или шесть молодых людей, а она всегда старалась усесться между Бель Ами и мной. Она просто, как бы совершенно случайно, оказывалась у «Двух волов» и заходила, чтобы глянуть, нет ли там кого из наших, да так и оставалась там с нами вплоть до закрытия.
Влюбленные в иных, недостижимых городских красавиц, которые на манер племенных кобыл прохаживались взад-вперед по Главной улице, колыша соблазнительными телесами и беспрестанно откидывая с лица пряди буйных волос, мы едва замечали Веру, считая ее кем-то вроде товарища женского пола, точнее, гадким утенком, и ничего не замечали, а она все то время, похоже, выбирала между нами двумя, старыми соперниками с самого детства.
Даже лето, когда все с облегчением сбрасывали скучные зимние одежды, почти не меняло ее облика. Полотняные платья неопределенного цвета или слишком длинные маечки с болтающимися рукавами открывали Верины прелести ничуть не больше, чем тяжелое зимнее пальто.
В ее двадцатый день рождения я подарил ей «Маленького принца» Экзюпери, который как раз тогда был издан в Сараево. Она выучила книгу наизусть и поправляла нас, когда мы неправильно цитировали текст.
Больше всего она любила отрывок, где Лис встречается с Маленьким Принцем:
«Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав чужие шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом – смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру…
Так Маленький принц приручил Лиса. И вот настал час прощанья.
– Я буду плакать о тебе, – вздохнул Лис.
– Ты сам виноват, – сказал Маленький принц. – Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно, ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил…
– Да, конечно, – сказал Лис.
– Но ты будешь плакать!
– Да, конечно.
– Значит, тебе от этого плохо.
– Нет, – возразил Лис, – мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья».
«Похоже, ты меня приручил…» – шепнула мне Вера в «Двух волах» однажды ночью. Польщенный и испуганный ее словами, я сделал вид, что не расслышал их.
С открытия и до сумерек «Два вола» совсем не напоминали ту, вечернюю, философскую корчму. Поверхностный наблюдатель не смог бы ее узнать в это время.
С утра это была обычная пивная, в которую сначала заваливались грузчики с Рынка, чтобы промочить горло, или жестокие алкоголики, которые в панике заглатывали по литру прокисшего вина, выдаваемого им шьором Анте, чтобы те погасили сжигающий нутро вчерашний огонь. За ними наведывались мясники из Маркалы, с синими носами и в окровавленных фартуках.
Молодой поэт Брайко В. Радичевич, который в то время служил корреспондентом белградской газеты «Радуга», записал советы одного заслуженного зобатого официанта, родом из Сребреницы, который здесь обслуживал за стойкой:
«Вино требует рыбы, ну мяса жареного, очень жирного, очень скоромного… Тогда ты его пьешь, и голова у тебя не болит. Пиво можешь пить после грудинки, после супчика какого-нибудь, кисленького. А ракия ничего не просит. Ее можешь пить и без закуски, и с закуской. Можешь с мясом, можешь с овощами. Настоящий народный напиток».
Корреспондент зафиксировал и встречу со Звонимиром Шубичем, прозаиком, огромным мужичиной с грубым голосом, постоянным клиентом «Двух волов», его рассказ о некоем богатом человеке, который настолько пресытился пищей, что, выпивая, требовал к ракии исключительно подснежник. Нальет рюмку ракии, приласкает подснежник, понюхает и выпьет.
С самого раннего утра и до самого закрытия, рядом с круглой печкой или за стойкой, сиживал и Сима Драшкович, карикатурист исключительного таланта, которого уничтожила и добила выпивка. В тот момент, когда он неожиданно обнаружил в себе удивительную способность линией открывать самые сокровенные и смешные стороны людей, которых он знал или встречал в своей жизни, закончилась внешне спокойная и комфортная жизнь скромного довоенного чиновника и началось долгое скитание по пивным и корчмам, забегаловкам, буфетам, залам ожидания, подвалам и чердакам, – долгое путешествие в ночь, в котором был только один теплый оазис, «Два вола» где всегда можно было найти немного огня и выпивки ради утешения. Предание гласит, что, оставшись без дома, несчастный старый карикатурист, по два месяца не менявший рубаху, ночевал на этаже в развалинах дома и перед сном привязывался веревкой к чему-нибудь прочному, чтобы в беспокойном сне не скатиться в пропасть. С распухшим лицом и огромными фиолетовыми кругами под глазами, нервозно, по-птичьи дергаясь при малейшем движении, он просил каждого входящего в «Два вола» поднести маленький стаканчик ракии и часто в знак благодарности, не совсем еще потеряв гордость, выпрашивал у зобатого бармена чистый бланк счета и дрожащей рукой, которая в эти мгновения удивительно крепла, несколькими блистательными штрихами рисовал шарж на человека, поставившего ему выпивку.
Однажды наша Вера, сжалившись, послала ему стакан ракии. Он спросил официанта, от кого последовало угощение, и когда тот указал ему на хрупкую девушку, Сима позвал ее к стойке и, пока она стояла рядом, на обратной стороне меню, вытащив его из корочек, меньше чем за три минуты быстрыми движениями изобразил ее в виде маленького арапа Петра Великого, дорисовав даже кольцо, вдетое в нос.
И по сей день я не могу понять, от кого этот карикатурист-самоучка, в жизни не видавший рисунков Оноре Домье или Георга Гросса, унаследовал роскошный дар гротеска и скупость рисунка, что, похоже, искупляло его растранжиренную жизнь. Это вовсе не были шедевры, вроде довоенных шаржей на Нушича, тогдашнего директора Национального театра в Сараево, на Исака Самоковлию или Тина Уевича в коротеньких штанишках и в полуцилиндре на голове, с кругленьким животом типичного пьяницы и сигарой, испускающей летаргический дым. Но все же, несмотря на кошмарный вид и загубленное здоровье, острая и простая линия, которую ему подарил сам Господь Бог, все еще сохранялась – живая, насмешливая и немного ехидная.
Наши старики, которые знавали его в счастливые времена, посылали ему выпивку за стойку или к печке, где бедолага отогревался, но не допускали к своему столу, потому что он вечно что-то бормотал, неразборчиво и бессвязно, а частенько и засыпал, уронив голову рядом с порцией корюшки, которую ему подносили на тарелке. Получив свою выпивку, он просто поворачивался к ним, приподняв над головой в знак благодарности свою бесформенную шляпу, которую никогда не снимал.
Благодаря поэту Брайко В. Радичевичу дошел до наших дней монолог, произнесенный за стойкой в 1955 году Симой Драшковичем, который был прахом и в прах обратился:
«Я пошел неверным путем. Я развлекал публику. Она меня поила, а я ей – карикатуры. Я ее рисовал, а она жила всего день-другой, приколотая к стене или смятая в чьем-то кармане. Все же мне льстило, когда пьяницы хвалили мои работы. Меня это как бы возвышало немного в их глазах. Я стоял у стойки, и мне то и дело подносили стаканчики. И я гордился, потому что понимал: они не Симу Драшковича угощают, мелкого чиновника, но Симу Драшковича – карикатуриста… Сейчас, когда я бесцельно обиваю чужие пороги, становлюсь отвратительным. Во мне блеют, мяукают, кукарекают, ржут, воют, хрюкают, скулят образы, которые я не успел нарисовать. Как бы я хотел показать их людям! Потому часто в человеческих лицах я узнаю черты животных. И тогда я пугаюсь. Это было бы очень опасно. И я начинаю сомневаться в собственных добрых намерениях…»
За три дня до Алиджуна прибыл в Сараево тели-чауш и в сумерках на улице схватил гордеца Эмира, ваиза, и в ту же ночь передал его мушеселиму, а в пятницу на заре отвез его в ссылку в Амасию. А вина его в том была, что целых четырнадцать лет приписывал он неверность всем сараевским жителям, шейхул исламу, кади-аскеру, пашам, улеми, шейхам, славным предкам и дервишским орденам, и на всех их клеветал без разбору, потому такое несчастье ему на голову и свалилось. (1775)
Часовщик известный, но прозванию Самсария, соорудил интересную и странную сахат-башню. Правду говоря, вместо часов поставил он на сахат-кулу колокол на цени, который и звонил. (1773)
В нашем несчастном городе далекое эхо Парижа отзывалось всего в нескольких местах. В кондитерской «Перед Имаретом», среди размякшей халвы и зачерствевших пирожных, беспрестанно атакуемых мухами, потихоньку таяла, слегка склонившись на бок, розовая Эйфелева башня из марципана. Рядом с кондитерской была цирюльня «Сладость», в витрине которой покоилась большая банка с пиявками. Рядом с ней стояла табличка: «ГАРАНТИРОВАННО ЛЕЧИМ ДАВЛЕНИЕ». Толстый, похожий на евнуха парикмахер Райф с бритой головой совал розовую ладонь без единого волоска в воду, хватал пиявку и ставил ее на шею клиента, которого одновременно брил. Напившись крови, пиявка сама отваливалась от кожи, и он возвращал ее в банку. Мы подолгу простаивали у витрины, наблюдая за странным лечением. Нам казалось, что наш родной город точно так же, не спеша, попивая нашу молодую кровь, излечивает нас от желания покинуть его. Еще одна Эйфелева башня, на этот раз склеенная из спичек, призрачно вздымалась над подшитыми и подбитыми ботинками в витрине сапожника Сарачевича. Мы размышляли вслух, насколько высока она и как выглядит в действительности.
Несколько сохранившихся сараевских портных и модисток держали на столиках, за которыми клиенты ожидали примерки или очереди на заказ, сохранившиеся пожелтевшие и растрепанные модные журналы из Парижа, а один модный салон с двумя-тремя дамскими шляпами, которые в то время никто не носил, и с подвенечными фатами гордо назывался «Salon de Paris».
В Сараево начали прибывать первые посылки от родственников из далекой Америки. Иногда в них взаправду были кофе, какао и рис, но в основном нам слали ненужные безделушки, от которых родичи хотели избавиться и одновременно вызвать у нас чувство благодарности. Таким образом, многие получали старые подвенечные платья, бейсболки или веера, но Жано повезло – ему прислали аккуратно упакованный элегантный черный костюм, рубашку, галстук и черные лакированные ботинки. Костюм был отличный, но сильно топорщился, однако он надеялся, что со временем тот обомнется по фигуре, а ботинки разносятся.
Благодаря новому костюму, в котором он напоминал манекен из витрины швейной мастерской, он уже в первый вечер, на танцульке в «Согласии», склеил самую красивую девушку. А когда он провожал ее домой, внезапно хлынул ливень, и костюм и ботинки, к полному ужасу Жано, набухли и расползлись, так что пришлось ему возвращаться домой в трусах. Потому как костюм и ботинки были бумажными, предназначенными для одноразового употребления – для мертвецов.
После длительной изоляции страна, словно ночной цветок, постепенно открывалась навстречу миру. Теперь показывали не только советские фильмы, а переводчики вытащили из потаенных ящиков тексты Сартра, Камю, Хемингуэя и Фицджеральда – чтение, которым мы упивались ночами.
И вправду, люди все чаще уезжали в Париж; государство, похоже, хотело избавиться от тех, кто не желал жить в «лучшем из миров». Вместо того чтобы отправлять их, объявив шизофрениками, в сумасшедшие дома, как это делал в Советском Союзе министр полиции Андропов («синдром Андропова»), Югославия первой из восточноевропейских стран начала выдавать иностранные паспорта своим гражданам. Но в Париж уезжали не писатели и киноманы; первыми были портные, слесари, штукатуры и будущие ассенизаторы.
Тем не менее Европа, эта увядшая матрона, никогда больше не будет выглядеть так блистательно, так волнующе и притягательно, как в те давние ночи в нищенских «Двух волах», когда мы, захлебываясь от восторга, переводили из потрепанного номера парижского «Cahiers de cinema» полугодовой давности… Мы приходили в отчаяние на скучных улицах, которые, похоже, вели в никуда, презирали соседей, семью, тупую посредственность, в которой мы были вынуждены существовать, прислушиваясь к далекому грохоту Европы, в которой бушевали бунты художников, рождались новые смелые идеи, и каждое слово, каждый знак, долетавший до нашей скуки, в которой мы пребывали, действовал на нас как призыв к приключениям.