Полная версия
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Десятилетний Бель Ами, у которого родители погибли в самом начале войны, вырос в доме своего деда, Еврема Батала, довоенного торговца коврами, которого в Сараево все называли «Хозяин Хозн», потому что он первым в Башчаршии надел подтяжки, или, как их называли, «хозн-трегер». Он-то и прозвал своего внука Бель Ами, по названию старой пластинки, которую он обычно, находясь в приятном расположении духа, крутил на граммофоне с ручкой, купленном в «Джангл и брат»; на этикетке пластинки собака сидела перед граммофонной трубой, внимательно слушая «голос своего хозяина» – “His master s voice ".
«Ты не красив, но симпатичен, Бель Ами…» – хрипел на семидесяти восьми оборотах популярный довоенный тенор Мнят Миятович. Дедушка Еврем присвоил ему такое прозвище из-за легкомысленности, которая была присуща ему с самого раннего детства.
Соседские дети, уже получившие вспомоществование, рассказывали настоящие сказки о невиданном богатстве складов, этих настоящих пещер Али-Бабы. Чего только в них не было, но детям было позволено взять только одну вещь из огромной кучи, настоящей горы одежды и обуви, пакетов с едой, курток на меху, красных клетчатых шерстяных рубашек канадских дровосеков, ранцев, плащ-палаток, военных раскладушек и прочих чудес.
Целую неделю все домашние – дедушка Хозн, бабка Мойца и обе незамужние тетки – уговаривали Бель Ами быть умницей и выбрать вещь, которая пошла бы на пользу всем. Измученные голодом в пустом, некогда крепком хозяйском доме, стены которого теперь зияли пустотой, они хотели всего и ожидали, что десятилетний, слишком рано повзрослевший мальчишка вытащит их из нужды и докажет, что его легкомысленное прозвище не имеет ничего общего с истинным характером.
«Ребенок, который потерял только отца, может взять одну вещь, как и наш Бель Ами, у которого убили и отца, и мать! Это нечестно!» – рассуждали они за ужином, состоявшим из крапивного супа и мелкого вареного проса.
Они кое-как пережили войну, распродавая все нажитое за долгие годы. Сначала сплавили граммофон вместе со всеми пластинками, слушавшими «голос своего хозяина». Пишущую машинку марки «Адлер», они, как и все прочие, вынуждены были сдать немцам. Зато радиоприемник “Lorenz Tefag” они спрятали за двойной стенкой в кладовке, куда уходили ночью, чтобы, укрывшись с головой одеялом, дабы не услышали соседи, слушать очень тихий, далекий «Голос Америки», едва пробивающийся сквозь шум океанских волн, и знаменитого диктора Гргу Златопера, который рассказывал о том, как «американские домохозяйки готовят на электрических плитах». Голова к голове, освещенные трепещущим зеленоватым светом волшебного глазка радиоприемника, они ожидали вторжения – высадки американцев на берега мелководной Миляцки. На хрустальный коньячный сервиз на двенадцать персон выменяли у крестьянина из Пале бидон смальца, а вслед за сервизом (кстати, бабушкиным свадебным подарком) ушли за мешок некачественной кукурузной муки драгоценные люстры «холландез», каждая с десятью никелированными рожками; далее последовали столовый гарнитур «альт дойч» с раздвижным обеденным столом и обтянутыми кожей стульями, подсвечники чистого серебра, спальная комната, картины и гобелены, даже оклад с иконы; самого святого Георгия крестьянин брать не захотел, поскольку его именины приходились на какого-то другого святого.
Дедушка Хозн, самый знаменитый сараевский торговец коврами, снабжал ими знаменитейшие тешлиханские семьи: Ефтановичей, Бесаровичей, Деспичей, и даже самому сараевскому муфтию поставлял бухарские молитвенные коврики, сотканные из шелка и кашемира. Казалось, у него были все ковры мира, кроме ковра-самолета из «Тысячи и одной ночи», который ему в 1944 году в виде коврового бомбометания сбросили на голову обожаемые им американцы и англичане. Он и раньше банкротился, по меньшей мере раз пять, так что внезапную военную нищету он воспринял без особого страха. У него описывали и арестовывали движимое и недвижимое имущество, а он опять начинал торговую карьеру, даже без магазина на Александровой улице и просторных складов на Пируше, над Башчаршией, таская на собственных плечах по одному, а то и по два смотанных в трубку ковра по сараевским улицам и дворам, совсем как мексиканцы носят свои свернутые пончо. Он продавал их и вновь поднимался на поверхность, произнося с философским придыханием: «Как только – так сразу…», что могло означать все и ничего не значить одновременно, кроме, может быть, примирения с судьбой и с жизнью.
Но только одну-единственную вещь они и не помышляли продавать – швейную машинку «зингер», которую бабка Мойца привезла из Марибора в качестве приданого, когда вышла замуж за дедушку Хозна, не подозревая, чего только ей не придется вынести в этом темном боснийском вилайете, где непрестанно происходят всякие чудеса. Ругались они обычно, чтобы не задеть домашних, на немецком, ибо старый Хозн служил в австро-венгерской армии в Словении, откуда и привез свою Мойцу – тогда крепенькую полную девушку, которая родила ему трех дочерей и всю жизнь смиренно переносила его характер, его падения и взлеты, глубокие запои и тяжкие похмелья, его любовниц, пока он еще мог, и болезни, когда он лишился мужской силы. Казалось, хозяин Хозн – мощный мужик, шумный и упрямый человек – бесспорный господин в этой женской семье, но все, по существу, решала мелкая старушка Мойца, позволяя своему огромному мужу наслаждаться ролью домашнего деспота. Бель Ами был сыном их старшей дочери, которую немцы схватили с листовками в руках и публично повесили в 1941 году, несмотря на то, что старый Хозн отнес жестяную коробку из-под сигар «Монте Кристо», доверху наполненную наполеондорами – всеми своими сбережениями, чтобы подкупить какого-то офицера; тот золото взял, но ничего не сделал ради его любимицы, старшенькой доченьки. Листовки и пистолет дал ей отец Бель Ами, который потом убежал куда-то в горы, где и погиб в одном из знаменитых сражений. Дедушка Хозн так и не простил ему, даже мертвому, что он втравил дочку во все эти дела.
И вот благодаря именно этому старенькому «зингеру», на котором бабка Мойца обшивала всех соседей, они кое-как пережили военные годы. Ссохшаяся старушка с губами, вечно полными иголок и булавок, шила платья, перелицовывала старые пальто, укорачивала и наставляла, латала, ловко и задорно поскакивая вокруг клиента, всегда с плоским портновским мелком в руке и с сантиметром на шее, словно она шьет драгоценное подвенечное платье во времена, когда почти никто не решался венчаться.
В последний год хозяин Хозн не выходил из дому, потому что не в чем было. Его довоенные лаковые ботинки и элегантные двухцветные туфли с дырочками, из коричневой и белой кожи, стали ему малы из-за отекших в результате какой-то болезни ног, распухших до пятьдесят второго размера. Многие вещи, несмотря ни на что, можно было достать и во время войны, но только не обувь, которая стала настоящей редкостью. У Бель Ами тоже не было башмаков. У десятилетних ребят ноги растут не по дням, а по часам, так что всю последнюю военную зиму он проходил, обмотав ноги тряпками и связав их шпагатом; на снегу все это сооружение быстро размокало и схватывалось льдом, так что он был обладателем настоящей ледяной обуви. Но, к счастью, наступила весна, и он мог носиться по улицам босиком, как, впрочем, и все остальные дети в округе. Бель Ами весь день играл в развалинах улицы, на которой он родился, а вечерами, до самой глубокой ночи, глотал, в который уже раз, комплекты довоенных комиксов про Флэша Гордона и Зигомара, у которого были длинный черный плащ и перстень со зловещей буквой «3», а также фантастический автомобиль-амфибия, который по необходимости превращался в самолет, вооруженный смертоносными лучами. Тетки заказали себе у столяра элегантные сандалии с деревянными подошвами – последний крик моды той эпохи, – которые стучали по асфальту ничуть не хуже копыт тяжеловозов, тащивших телеги с непомерным грузом.
И вот теперь все ожидали спасения от маленького Бель Ами. Дедушка Хозн желал получить высокие кожаные башмаки, чтобы можно было выйти из дома и посидеть с людьми в трактире, причем он был уверен, что такие на складе найдутся. «Так ведь Америка ж!» – говорил он, описывая в деталях их цвет и толщину резиновой подошвы. Тетки советовали Бель Ами найти в этой баснословной куче парашют (они наверняка знали, что они там встречаются), из которого мать бы сшила им два чудеснейших шелковых платья, а Хозну и ему – несколько рубашек, и еще бы осталось материала для постельного белья, превратившегося уже в невыразимое рванье. Только бабка Мойца, как всегда, ничего не просила, а смотрела на него поверх очков, закрепленных за ушами проволочкой, и бормотала: «Нищета проклятая!», прекрасно зная характер своего внука, кровинку от своей крови.
Наконец настал этот судный день, когда Бель Ами следовало получить заслуженную военную компенсацию за своих погибших родителей.
Всей семьей его проводили до подъезда, даже дедушка Хозн в носках, и смотрели, как он, тонконогий и босой, несется вниз по своей разрушенной улице навстречу благосостоянию, которое ожидает его на окраине города. Дедушка бросил взгляд на стекающий вниз тротуар, куда он не выходил больше года, и философски вздохнул: «Как только – так сразу…», после чего с трудом поднялся по лестнице в квартиру.
Бель Ами очутился перед комиссией, которая восседала за длинным столом, из-за которого простирался вид на обетованные златые горы высотой до самого потолка. Офицер в английской униформе табачного цвета спросил у него имя и фамилию, долго искал его в списке, после чего велел выбрать, что его душе угодно, еще раз предупредив, что вещь должна быть только одна. А если речь пойдет про обувь, то, конечно, можно пару.
Бель Ами врезался в гору и выбрал.
Его ждали у парадной: дедушка Хозн в носках, обе тетки в деревянных сандалиях. Бабка Мойца, облокотившись на подоконник, отстраненно смотрела на них со второго этажа.
Они увидели его издалека, как он, по-прежнему босой, бежит посреди улицы на своих рахитичных ножках, с руками, вытянутыми в стороны, словно крылья самолета, пикирующего на цель. Но его и так не маленькая голова, казалось, была в два раза больше, к тому же она издавала далеко слышный гул авиационных двигателей.
Он пикировал на них, чтобы добить улицу.
И только когда он оказался совсем близко, они увидели, что он выбрал из всех возможных в мире вещей – это был самый бессмысленный выбор в мире – огромный кожаный летный шлем с наушниками и резиновым хоботом для подвода кислорода.
До самой смерти они не только не простили ему этого, но так никогда и не поверили в то, что он может стать серьезным человеком.
На следующий, уже мирный год умер дедушка Бель Ами, хозяин Хозн. Все старое торговое Сараево провожало его на православное кладбище в Кошево. И только тогда стало ясно, как его ценили в городе. Местный фотограф сделал довоенной «лейкой» кучу снимков процессии и прощания, но у бабки Мойцы не было денег, чтобы выкупить их. На одной из фотографий, полученных ею в качестве образца, можно увидеть Бель Ами, который в коротких штанах, с венком в руках, оптимистически улыбается в объектив.
Наконец-то на ногах у хозяина Еврема по прозвищу Хозн на ногах оказались новехонькие высокие ботинки со шнурками, по которым он так страдал в последние годы своей жизни. Они были из светлой кожи, но бабка Мойца по этому случаю, как и полагается, перекрасила в черный цвет краской, которой обычно красят железные трубы. Господь сотворил ее расчетливой, и потому она сначала послала Бель Ами к сапожнику, чтобы тот набил на ботинки подковки. Тот спросил мальчика, справа или слева снашивались каблуки у покойного хозяина Хозна, но тот не сумел ответить ему.
За полгода до смерти хозяин Хозн опять начал выходить в город в белых теннисных тапочках от «Бати», которые удалось раздобыть для него. Странно было видеть огромного старика, с достойным животом и гордой осанкой, одетого в полосатый костюм, сшитый на заказ из прекраснейшего английского сукна, как он медленно тащится по улице в белых тапочках, неся на плече свернутый в трубку персидский ковер, который он пытался продать. Так он обходил своих прежних клиентов, но они в основном или померли, или еще не вернулись из эмиграции. Он, которому до войны каждых десять шагов приходилось приподнимать свою шляпу «борсалино», чтобы приветствовать на все четыре стороны знакомцев, сейчас не мог обнаружить никого из них. Сараево заселили пришлые и беженцы (мухаджеры), не желавшие покупать самаркандские ковры. Им хватало обычной подстилки. У дверей былых уважаемых клиентов не было больше ковриков для вытирания ног; вместо них стояли ряды грязных башмаков и деревянных сандалий. Все чаще он стал искать забвения в самой дешевой ракии, резко отдающей сивухой, распивая ее по пивным в Башчаршии с грузчиками и распоследними пьяницами, часто даже не снимая с плеча ковер, который пытался хоть кому-то продать и тем самым опять, кто знает, в который раз, приподняться. Именно в нем четверо грузчиков, каждый ухватившись за угол благородной ткани, принесли его, мертвого, домой и положили на пол, потому что в доме не было уже обеденного стола.
Вскоре за дедом тихо, во сне, угасла и бабка Мойца, под чьим матрацем нашли старый потертый бумажник с тайными сбережениями (в основном с вышедшими из употреблениями банкнотами исчезнувших государств) и написанными по-словенски распоряжениями относительно собственных похорон.
Младшая тетка вышла замуж за офицера и переселилась в Риеку. Старшая, Соня, осталась беречь дом и ухаживать за семейными могилами и за Бель Ами. Она работала в уличном отделении АФЖ (Антифашистского фронта женщин), борясь всеми своими силами, чтобы Бель Ами получил все, что ему принадлежит; так что он ежегодно в летние и зимние каникулы ездил отдыхать по бесплатным путевкам. Будучи сиротой военного времени, что надолго стало его основным родом деятельности, он регулярно получал от Красного Креста одежду и продовольственные наборы, как и финансовую помощь, а позднее и регулярную стипендию. Первым в Сараево он надел потертые джинсы марки “Lee” и короткий желтоватый пиджак из верблюжьей шерсти, из которого вырос какой-то его ровесник в счастливой стране за океаном. Все это он получал через благотворительную организацию CARE, как и клетчатое кепи а ля Шерлок Холмс с двумя длинными наушниками, которое придавало ему довольно странный экстравагантный вид.
Несмотря на свою политическую общественно-полезную деятельность, тетка Соня, хотя и была православного вероисповедания, каждое воскресенье отправлялась в католическую церковь святого Анте на Бистрике, и оставляла ему, покровителю безответно влюбленных, записку со своим именем. Она так никогда и не призналась, кто был избранником ее сердца.
И вот богатое хозяйство Еврема Батало по прозвищу Хозн, кишевшее некогда многочисленными домашними, друзьями, кумовьями, приживалами, подхалимами, близкими и дальними родственниками, которые оставались в нем жить по году и по два в боковых комнатках, вдруг осиротело. Одних поубивали, другие поумирали, третьи исчезли, унесенные ветрами войны и неспокойного мира. Остался только дом, который хранила и поддерживала одна лишь тетка Бель Ами, долго еще получавшая после войны письма и открытки, которые уже никогда не будут прочитаны адресатами.
Однажды, много лет спустя, я в телефонном разговоре спросил Бель Ами, жива ли тетка Соня и чем занимается. Оказалось, что она все еще в Сараеве: «Она – хранитель адреса», – ответил он.
Это самая тяжелая профессия из всех, что я встречал в жизни.
Так что Бель Ами жил с теткой в просторном, абсолютно пустом доме, в стенах, на которых вместо картин и ковриков остались пустые светлые квадраты на потемневших обоях. На благотворительной лотерее в пользу сирот ему вручили стол для пинг-понга, сетку, две ракетки и три мячика, так что мы ходили к нему играть в настольный теннис в огромной пустой столовой. И словно заблудившийся ковер-самолет, случайно слетевший со вчерашнего неба в нищету этого некогда господского дома, лежал на потемневшем запущенном паркете ковер, в котором принесли сюда его деда, Еврема Батало.
Тетка Соня просто обожала своего племянника. Опекаемый ею, он мог делать что угодно, приходить домой когда угодно и приводить кого угодно. Таким образом, их дом превратился в некое подобие клуба, где мы собирались, ели, пили и слушали музыку по Радио Люксембург, которое ночами транслировало передачи, посвященные джазу. Ведущего звали Майкл Колоуэй.
Живя в типичной мещанской семье, где распорядок был категорически неизменным, среди комодов, кушеток и шкафов из орехового дерева – среди мебели, вызывающей чувство стыда, я от всей души завидовал Бель Ами, которому было позволено по стенам своих комнат расклеивать киноафиши и фотографии, а на потолке – рисовать отпечатки босых ног. Вместо старинных люстр начала века, как в нашем доме, у него горела лампа с абажуром из газетной бумаги над бутылкой из-под виски VAT 69, наполненной песком. На столе, за которым он занимался, если вообще занимался, карандаши стояли в невиданном доселе расчудесном чуде, которому все мы завидовали – в обрезанной жестянке из-под кока-колы, и это в то время, когда ее у нас не было даже в бутылках!
Уже в восемнадцать Бель Ами стал статистом сараевского Национального театра, где в опере «Эро с того света» изображал чабана, а позже – дворцового стражника в «Зриньском» параллельно с официантом в «Господах Глембаях».
Как-то в Сараево снимали фильм «Ханка», ставил его Славко Воркапич, наш земляк, о котором говорили, что он – знаменитый голливудский режиссер. Его люди среди прочих статистов из театра выбрали и Бель Ами, доверив ему вращать вертел с забитым ягненком из картона на пикнике, где вдохновенно танцевала босоногая Ханка в исполнении прекрасной Веры Грегорич. Это была первая настоящая встреча Бель Ами с кино. А если человека хоть раз попадет в лучи больших киношных софитов то он навсегда потеряет вкус к обычной жизни, в которой без их сияния для него воцарится мрак. Весь город на несколько недель оккупировала съемочная группа, снявшая целиком отель «Европа», куда никого более не пропускали. Среди бела дня Башчаршию освещали гигантские прожектора, а все сараевские пожарные с помощью шлангов и своих машин создавали искусственный дождь. Этот квартал понастроенных на скорую руку сиротских домишек с жалкими ставнями превратился в сказочные пейзажи из «Тысячи и одной ночи». Никогда еще у чеканщиков дела не шли так здорово; мало того, что им платили за съемки, иностранцы вдобавок скупали их казаны, кувшины и медные тарелки с силуэтом Беговой мечети и Сахат-башни. Джезвы и чашечки продавались влет. Единственной проблемой было заставить их снять наручные часы, которых во времена Ханки еще не было.
У Бель Ами был пропуск киногруппы, и вечерами он проводил меня в кафе отеля «Европа» мимо бдительных охранников и портье. Так я увидел первых американцев в Сараево – они сидели за столами, заставленными бутылками дорогого вина и едой, и курили «гаваны», окруженные местными красавицами.
Бель Ами был почти знаменит; его знали все.
Он первым из нас, ровесников, переспал с девушкой. Для нас это все еще оставалось чудом. Я описал это событие в своем рассказе «Чудо, случившееся с Бель Ами», но ему прочитать не дал.
Не думаю, что хоть один больной, страдающий тяжелейшей болезнью, шел в клинику за результатами анализов, определяющих, жить ему или умереть, в таком настроении, в каком я в тот решающий день вошел в редакцию «Будущего», где место Симоны де Бовуар за «рейнметаллом» пустовало.
Я стоял и ждал, разглядывая фотографии, грамоты, дипломы и благодарственные письма, которые не могли скрыть сырые потеки на стенах. До этого я целый час дрожал на улице, дожидаясь, когда стрелки на Копельмановом циферблате покажут девять судьбоносных часов. И вот я здесь, а пятна на лацканах моего пиджака стали еще заметнее.
И тогда за матовыми стеклами кабинета главного редактора послышалось тихое стенание; я подумал, что ему, ветерану войны, стало вдруг плохо, и в голове у меня пронеслась мгновенно целая история о том, как я застаю его в сердечном приступе, вызываю «скорую помощь» и, наконец, после окончательного спасения жизни, навсегда завоевываю редакторское расположение и дружбу. Я постучал, сначала робко, потом сильнее, но ответа не последовало. Я открыл дверь, и первое, что увидел, была огромная задница человека, который должен был принять решение о моем литературном будущем; свалившиеся штанины лежали на его необыкновенно больших ботинках, а подол рубахи ниспадал на болезненно белую кожу, усыпанную мелкими прыщами и обросшую жесткой, как у дикого кабана, щетиной.
Сартр дрючил Симону де Бовуар. Его волосатые пальцы с толстым золотым перстнем лежали на чуть розоватых, молочно-белых бедрах хранительницы святилища, лежащей ничком на письменном столе среди рассыпанных отпечатанных и рукописных страниц будущих и прошлых писателей.
И эта белая, прыщавая и волосатая жопа двигалась в ускоренном ритме, сопровождаясь прерывистым дыханием и криками, вырывающимися из глубочайших недр; он выл как раненый волчара, и голос его переходил в странный штирий-ский фальцет, в то время как белокурая Валькирия запускала свои красные когти в бумаги, сминая их и разрывая на куски. Из свалившейся трубки тяжелого черного бакелитового телефона доносились короткие гудки: ту-ту-ту-ту…
Пятясь, я вышел на цыпочках, ошарашенный зрелищем и животными криками, а на улице перед редакцией меня смущенно ожидали Джеймс Тербер и О. Генри. Странно, но Уильям Сароян не пришел.
В тот год сдружился мулла-эффенди с некоторыми кади, и веселились они по селениям с пирами и разными танцами. Бывал с ними и Курания, известный более под поэтическим именем Мейли, плешивый дервиш в обносках из приличной семьи, ученый и образованный, прекрасный поэт, такой, что равного ему не было во всей Боснии. И он был горожанином. Неженат был, белобородый, умный, сообразительный, тучный и ученый. Правда, хотя и знал досконально арабскую грамматику и синтаксис, знатоком арабского языка не прослыл. Прекрасно писал шрифтом «талик». (1774)
«Так как, ты говоришь? – в который раз старики в «Двух волах» вынуждали меня рассказывать про поход в «Будущее»: – Значит, она на столе разложилась, а его жопа прямо у тебя под носом? – задыхался от смеха старый поэт – Ну, молодец, может еще бабу на столе трахать!»
«Говорят, – добавил другой, – одна тут его спросила, пора ли снимать ли трусы. Так он ответил, что они ему ничуть не мешают, потому как он в Романии оседланную кобылу сумел трахнуть, так что сможет и ее прямо через шелк и кружева!»
Старики за столиком в «Двух волах» так зашлись от смеха, что у поэта Хамзы Хумо выпала нижняя челюсть, которую он незамедлительно прополоскал в красном вине, вытер клетчатым платком и вставил в рот.
Этот старик необыкновенно маленького по сравнению с собственной харизмой роста, с лицом, выбритым до синевы и чуть ли не до крови, с очень светлыми, вечно слезящимися подвижными глазками, до войны был вождем богемы – любимец белградской литературной публики, знаменитый автор эротических стихов. Белград не захотел простить ему то, что в начале войны он встретил новую власть с новенькой феской на голове. Он каждую ночь приходил в «Два вола», хотя его вечно веселая жена Анка, известная пианистка, держала в их доме один из редких в Сараево литературных салонов. Своими круглыми, похожими на клецки пальцами, она с удовольствием играла ноктюрны Шопена на расстроенном «безендорфе», и звучали они сытнее, нежели у других исполнителей. Старый Хамза не очень обращал внимание на эти суаре своей жены и дочери Дуни, на которых ему не прощались мелкие проступки вроде матерка, рыгания в самых нежных моментах какого-нибудь адажио и посапывания пустой трубкой, которую он постоянно грыз, несмотря на то что давно бросил курить, а также не прощали ему сальных историй и анекдотов, которыми он так любил шокировать воспитанное сараевское общество в стиле старого маэстро скандалов и богемы. Вечно раскрасневшийся, небрежный в поведении, он очень походил на веселого гнома в палисаднике.
«Хамза всегда хорошо жил, хотя ничего или почти ничего не делал, – написал Алия Наметак в книге «Сараевские некрологии» – Физически он в течение всей жизни был, как говорят в Мостаре, отвратительный шехресуз, но на смертном одре был красив, и черты лица его были умильными».
«И ты, значит, входишь туда, – задыхалась от смеха звезда, сверкавшая меж двумя войнами, – а Симона де Бовуар ест рукописи…»
«Да не ела она их, – объяснял я, – а только мяла и рвала ногтями».
«Портрет художника в юности», – спокойно вымолвил старый Ника Миличевич, вращая толстыми пальцами здоровенный, сильно смахивающий на дубинку мундштук из вишневого дерева.
Он был бесспорным хозяином этого стола, а когда его гигантская фигура появлялась в дверях «Двух волов», все, независимо от возраста, вставали, чтобы поприветствовать его. Он легко снимал тяжеленное пальто, стряхивал с него на все стороны налипший снег, разматывал шерстяной шарф ручной вязки, аккуратно вешал на крючок шляпу и садился на стул, который постоянно ожидал его во главе стола и который всегда крякал под его тяжестью, после чего ритуально, как перед долгим путешествием в ночь, раскладывал перед собой пачку дешевых крепких сигарет, спички, запасные очки в толстой черной оправе, покоящиеся в потертом очешнике, и вишневый мундштук, после чего, прищурив глаза под густыми седыми бровями, оглядывал присутствующих и, кивнув, философически вздыхал: «Нет конца…».