Полная версия
Ибо не ведают, что творят
Это было совсем не то, что с рассказами или романом. Почти все отзывались прекрасно! Правда, они теперь знали, что я автор «Подкидыша», опубликованного в «Новом мире». Но самое главное было, пожалуй, в том, что, во-первых, детектив, а во-вторых, привычная фактура: производство, комиссия, партбюро… Всем знакомо! Не то, что красота, любовь, сочувствие, девушки…
Единственный из моих друзей и близких знакомых, чье мнение меня очень удивило, был журналист Миша Румер – тот самый, благодаря которому была когда-то опубликована в заводской многотиражке «Зимняя сказка». В Мише в последнее время стали проявляться странные тенденции: после публикации моего «Подкидыша» не где-нибудь, а в «Новом мире», он стал относиться ко мне не лучше, а хуже… Он ведь тоже хотел быть писателем, мечтал напечататься в «Новом мире», писательское «звание» вообще было для него, как я ощущал, весьма престижным. Но с рассказами у него никак не клеилось… Он работал теперь в одной из центральных газет, писал очерки и статьи исключительно на производственные темы, ездил в командировки. Отношения между нами становились почему-то все более и более отстраненными… Мой многострадальный роман ему тоже совсем не нравился. «Старик, – говорил он, – у тебя это не проза, не публицистика. Ни то, ни се. Тебе надо бы остановиться на чем-то одном. Публицистика – это не шутка, это очень серьезно. Тебе этот роман не удался, поверь, зря ты его без конца переделываешь».
Я, разумеется, с ним не соглашался, но было все-таки грустно.
Расхождения возникли также между мной и моим приятелем, Володей Маканиным. Раньше он писал рассказы, а теперь сотворил роман. И то, и другое мне нравилось, я считал своего друга настоящим писателем, очень талантливым. Но его роман в «Новом мире» не приняли, что настроило его резко против этого журнала (он, кстати, вовсе не считал талантливыми и солженицынские рассказы). Однако роман был-таки опубликован в другом вполне толстом и многотиражном журнале «Москва» (его тираж был даже больше, чем новомировский). Но прежде, чем опубликовать, его долго редактировали, редактор совершенно бессовестным образом его «причесывала». Мой друг, хотя и с трудом – постоянно делясь со мной и страдая, – все же с этими уродствами соглашался. Я не мог понять его уступчивости, мы спорили на эту тему, но он кричал, что для него самое главное, чтобы роман все-таки вышел. Роман вышел, дал моему приятелю множество разного рода дивидендов, но боюсь, что история с его публикацией сильно и навсегда надломила моего друга. Впрочем, это особая тема.
Превратности судьбы
Конечно, я отнес свою рукопись «Почем синь неба» в «Новый мир». Отзыв рецензента был в принципе хорошим. Редактор Инна Борисова пообещала, что будет читать сама. И вот тут начался опять дико странный период в моей жизни.
Сначала Инна просила позвонить через месяц (хотя прочитать 120 страниц машинописного текста можно было часа за 3-4, а просмотреть и того быстрее – ведь рецензия уважаемого ими рецензента уже была). Но так, очевидно, было принято: если ты пока еще «не раскрученный», сиди и жди. И не такие, как ты, ждут. Все ж таки лучший журнал страны…
Меня особенно удивляло другое: тема-то очень злободневная и выигрышная для них! Ничего особенно сногсшибательного журнал не печатал, так что дело не в конкуренции. Твардовский отзывался о моем рассказе «Подкидыш» очень хорошо – я, следовательно, «перспективный». В рецензии тоже было по сути сказано: тема нужная! Так в чем же дело? Разве можно так тянуть?
Но самое печальное: уже что-то начиналось в Чехословакии… Момент некоторого цензурного послабления, в результате которого была напечатана повесть А.И.Солженицына «Один день Ивана Денисовича», а потом и рассказы, можно ведь было и упустить: похолодание наступало… Где-где, а уж в самом «левом» журнале страны не понимать этого не могли.
Однако через месяц Инна не прочитала.
– Сдаем номер, у нас самая запарка, позвоните через недельку…
Через недельку я никак не мог ее застать – то ли она болела, то ли уезжала куда-то. Когда же дозвонился, наконец, она сказала, что идет в отпуск, и вот когда вернется, тогда и…
Сейчас тяжело вспоминать: история «прочтения» длилась… больше года. Чего я только ни передумал за это время и даже попытался дать повесть еще в два «толстых» журнала. Самое нелепое во всей истории, что никаких объективных причин для такой тягомотины не было! Не было никакого особого неприятия по отношению ко мне в журнале, не было у Инны Борисовой каких-нибудь чрезвычайных происшествий! А просто – в порядке вещей… У других «молодых писателей», моих знакомых, читали тоже невообразимо долго – так у нас повелось. Меня-то хоть грело, что первая рецензия довольно-таки положительная. Это давало надежду…
Знакомства с двумя другими «толстыми» журналами получились забавными. Официальную рецензию из журнала «Москва» мне вручили месяца через два, она была положительная, хотя выглядела странно: целые абзацы машинописного текста замазаны черной тушью. Что ж там было написано? Разобрать сквозь тушь было невозможно, а хотелось. Простая мысль пришла мне в голову: я намочил в воде ватку и осторожно смыл тушь… Замазаны были самые лестные для меня высказывания рецензента, его заявление о том, что повесть должна заинтересовать журнал. А замазала их, очевидно, редактор отдела Диана Варткесовна Тевекелян, возвратившая мне рукопись с отказом. Дело в том, что замазаны абзацы были той же тушью, какой написано отрицательное редакторское заключение…
Из другого «толстого» журнала – «Октябрь» – рукопись мне вернули даже и без рецензии, причем с негодованием, сказав, что заместитель главного редактора, прочитав, заболел от расстройства и даже попал в больницу: я, мол, очернил дорогие всем идеалы…
Конечно, сейчас вспоминать это не только грустно, но и смешно. Но тогда было совсем не до смеха. Ведь я уже был автором неопубликованного романа, двух неопубликованных повестей, полутора десятков рассказов, один из которых был все же опубликован, причем в самом престижном журнале страны и получил самые хорошие отзывы, но… Росло ощущение глухой стены. У Мартина Идена – как и у самого Джека Лондона – публикации в журналах как бы пробивали дыры в плотине равнодушия рецензентов. Они работали на плюс. В нашей же стране хорошие публикации, наоборот, настораживали начальство – работали на минус… Мне, например, прямо сказали, что публикация «Подкидыша» в «Новом мире» не положительно, а отрицательно повлияла на мое реноме у руководства Литинститута…
Я все ясней понимал, что вариант Мартина Идена – в том смысле, что, пробив брешь публикацией «Позора солнца», он быстро стал знаменитым, и прочие его вещи пошли одна за другой – этот вариант в нашей стране невозможен. Халтурить, подстраиваться под вкусы властей, сочинять вещи «советские», «проходные» я, естественно, не собирался. Но хорошо понимал, что каждая НАСТОЯЩАЯ вещь будет идти с трудом. И, возможно, чем дальше, тем будет труднее…
Вспоминая обо всем этом теперь, я сам удивляюсь: как выжил? И хорошо понимаю: если бы не природа – с рыбной ловлей, выездами просто так, с любовью к «букашкам», растениям, – если бы не путешествия на велосипеде, и если бы не искренняя любовь и уважение к очаровательным существам противоположного пола, то… Ау, Март Иден, я все чаще думаю: именно «букашек», путешествий и трепетного отношения к девушкам тебе не хватало…
Тягомотина с «прочтением» Инной Борисовой моей повести удручала крайне. Я просто не знал, что делать. Пытаться пробиться к самому Твардовскому мне даже и не приходило в голову – это не принято, да он бы, я думаю, и не принял меня. К тому же Инна ведь постоянно кормила «завтраками». А в других журналах все равно глухо. И рассказы, которые я везде рассылал, возвращались по-прежнему неизменно.
К этому времени я уже закончил Литинститут и одним из двоих со всего курса (как, согласно экзаменационным оценкам, один из лучших студентов) был принят на Центральное Телевидение на должность редактора-методиста. Долго думал прежде, чем решиться ринуться в эти явные джунгли – наслушался от знакомых, какие там нравы, – но все же решил рискнуть, назначив себе приблизительно год для изучения этих «джунглей».
После институтских экзаменов и защиты диплома – перед тем, как приступить к работе на телевидении – мне удалось осуществить авантюрную идею: проехал от Москвы до Винницы на дорожном велосипеде. Один, с минимальным багажом, без палатки, по проселочным дорогам, ночуя у местных жителей по пути. Это путешествие длилось две недели, и это были одни из счастливейших дней моего тогдашнего существования! Настоящая жизнь! Один на один с людьми и природой, когда ни от кого не зависишь и не на кого рассчитывать, кроме себя самого, в постоянном движении – калейдоскоп происшествий и встреч! Каждый день был полон событий, открытий – в обычной размеренной жизни такое вряд ли испытаешь за целый год! Вот она, относительность времени, проверка ценностей, трезвый взгляд на земное существование! Вернувшись, я все пытался кому-нибудь рассказать о переполнявших меня впечатлениях. И… с растущим недоумением и тоской убеждался: они не очень-то слушают, им не интересно! Они не воспринимают того, о чем я говорю! Это слишком далеко от их повседневной жизни… Чтобы понять, надо подобное испытать, а они, видимо, не испытывали…
И тогда я решил написать о своем путешествии повесть. И почти тотчас же после приезда (натолкнувшись несколько раз на слепоту-глухоту) старательно принялся сочинять. Так и назвать ее решил: «Путешествие».
Но тут началась служба на телевидении, и заиграли телевизионные страсти…
Да, тут тоже можно написать целую повесть (а то и не одну) о том, с чем там столкнулся.
Вообще-то работа на телевидении была, конечно же, интересной. Создание новых передач, общение со множеством людей, постоянные поездки, звонки, разговоры. Достаточно сказать, что героями моих передач были первые космонавты Юрий Гагарин и Герман Титов, поэт Булат Окуджава, актер Олег Анофриев, а ведущими были Анна Шатилова и Александр Масляков. Но это отнимало все время жизни. К тому же, раздражала необходимость безоговорочного подчинения начальству и, конечно же, вездесущей цензуре. Как и с университетом в свое время, так и теперь, нужно было выбирать: либо телевидение, либо писательство. Ведь честная, добросовестная творческая работа требует безусловной свободы.
Проработал я на телевидении всего полгода и ушел по собственному желанию, хотя был на хорошем счету и отпускать меня не хотели. Некоторое время я еще оставался внештатным сценаристом.
И вскоре с радостью окунулся в сочинение своего «Путешествия».
«…Родина – это солнце, это небо, это реки и рощи – только такие и никакие другие. Нигде во всем мире нет такого, именно такого солнца, нигде нет такого, именно такого неба, таких разгульных закатов, робких восходов, сказочно светлых березовых рощ. Великая, необозримая, родная Россия: избы, плетни, перелески, озера и реки, болота, луга, стежки, ухабы, покосы, межи, русые косы, сережки, кресты, голубые глаза, головные платочки, морщины, мозоли, ширь, беспечность, доброта…
Каменка – типично русское село: дорога, по обеим сторонам ее – по ряду изб – окошки на улицу, – и прикованные, тоскующие по небу, «журавли» у колодцев.
Был тот тихий вечерний час, когда отяжелевшее солнце вот-вот уже скроется за лесом, а каждый звук отчетливо слышен и разносится далеко – будь то звяк ведра, скрип «журавля», плеск, лай или говор. Стадо еще не пригнали, и хозяйки в платочках сидели на лавочках возле изб, глядя на дорогу и отдыхая.
Я ворвался в этот тихий обжитой мир – пришелец, странник, хозяин дороги, обветренный и свободный, только что сломя голову летевший по спуску с возвышенности – так, что удары мошек были, как дробь, мошки сходу забивались в ноздри и в рот, приходилось щурить глаза – и они забивались в ресницы, – я вдыхал полной грудью этот ставший прохладным воздух вперемешку с мошками, пахнущий росою и тяжелой вечерней пылью, пьянящий своей неожиданной свежестью, – возбужденный, разгоряченный – варвар, гунн, скиф, влюбленный и очарованный. И с ходу, после этой великолепной, спартанской, ошеломляющей гонки, я вдруг оказался в совсем ином, совсем другом мире, спокойном, замедленном, и мир этот пленил меня, перестроил, остановил. Еще не снизило темпа разорвавшее ненужные оковы сердце, еще отголосками стучало в висках, а я уже ехал совсем-совсем тихо, бесшумно, приглядываясь, примериваясь, где слезть с седла, у кого спросить.
Полная пожилая женщина в платке стояла у колодца, и стройный тонкий «журавль» послушно кланялся ей, доставая из-под земли ведрами студеную воду.
– Мамаш, как насчет переночевать? У вас нельзя будет? – спросил я сходу.
Женщина взяла полные ведра, понесла их, покачиваясь, раздумывая на ходу, разглядывая меня, такого инородного, непривычного, но все же – в закатанных поношенных брюках, усталого, проголодавшегося, и – согласилась.
– Ну, что ж, сынок, давай, с моим сыном ляжете, сын у меня приехал. А вы далеко едете-то?
Она поставила ведра у обочины шоссе. Вода выплеснулась и тут же всосалась в сухую землю.
Я терпеть не могу спать с кем-то, а потому, поняв буквально, что с сыном, мол, на одну постель, испугался вдруг, почувствовав скованность, бросив взгляд вдоль длинного ряда притихших изб, ощутив острую тоску по свежему сену, по молоку, по уютности деревенского одиночества, спросил:
– А сеновала нет у вас, мамаша? На сеновале бы…
Женщина взяла свои ведра и сказала с оттенком обиды:
– Сеновала нет, сынок, сын как раз двор и строит. А чем хуже в хате-то? В хате-то лучше, спокойнее.
Что было делать? Нельзя пренебрегать ее гостеприимством, не хотелось, и, взяв под уздцы свой велосипед, скрепя сердце, я послушно пошел за нею. И тихий вечерний мир надвинулся на меня, обволок – я уже был не свободным варваром, я был проголодавшимся, уставшим с дороги путником.
За калиткой встретил нас классически сложенный, голый до пояса молодой богатырь, бронзовый, лоснящийся от пота, голубоглазый, русоволосый.
– Вот, привела тебе для компании, – сказала женщина. – Ночевать у нас будет. От самой Москвы на велосипеде едет.
– Васька, – сказал богатырь, приветливо глядя на меня, протянув руку. – Так ты правда от самой Москвы? – спросил он, когда я пожал его сухую и теплую ладонь.
– Почти от самой, от Серпухова. До Серпухова на электричке, – ответил я, и моя собственная рука и вообще все мое тело, только что казавшееся мне самому мускулистым и сильным, вдруг похудело сразу и стало не сильным, а просто – жилистым и выносливым. И не помогло даже то, что я ответил на следующий вопрос Васи:
– В Винницу еду. Через Киев, Житомир, там посмотрю, может быть, и до Одессы…
– Ого! – удивился Васька. – И… на этом самом??
Он критически осмотрел мой транспорт.
– Да, на этом, – сказал я, чуть-чуть воспрянув духом.
Ростом Вася был чуть пониже меня, но уж больно хорошо сложен.
– Купаться поехали? – предложил он, уже как хозяин и приятель одновременно.
…Конечно же, мы не спали на одной кровати с Васей, как я боялся…»
(Из повести «Путешествие», 1967 г.
Сборник «Листья», 1974 г. Издательство «Советская Россия»)
Инна Борисова все еще «читала» мою повесть «Почем синь неба», а тем временем начиналась уже знаменитая Чехословацкая весна… Повеяло ветром свободы. Я даже сны начал видеть символические: в моих руках газета, где вдруг – впервые! – напечатана правда! Весна, свежий ветер, оживленные люди на улицах… Радость, сердце колотится, а на глазах слезы счастья… Свобода!
Но вот, наконец, прочитала Инна. Ей – понравилось! И она тотчас «отдала повесть на редколлегию». Повесть-то – «горячая», самое время! Как бы не опоздать… Тут уж несколько человек из редколлегии прочитало повесть буквально за несколько дней. Старший редактор отдела Анна Самойловна Берзер сделала совсем небольшую правку, с которой я согласился, и единственное, о чем попросила еще – опять, как и в случае с «Подкидышем», – придумать другое название, убедив меня в том, что «Почем синь неба» все же слишком претенциозно. Я предложил несколько вариантов, лучшим был признан «Переполох». С таким названием повесть и отдали в набор. Самое главное: должен был прочитать Твардовский. От его отзыва зависело все.
«…Лежал Нефедов с закрытыми глазами, слышал, как потихонечку ходит жена и ребятишки стараются шахматами не сильно стучать и говорят меж собой вполголоса, и казалось ему, что он умирает, умер, а они вот не заметили, так и продолжают в шахматы играть. И до слез жалко себя стало. Кому он нужен, несчастный, маленький, больной, жалкий неудачник, который вот и за себя-то не может никак постоять? То, что он совершил сегодняшним вечером, когда позвонил Хазарову, – предел падения, дальше некуда, и женщина, которая отдается за деньги, все-таки благородней, потому что она продает только себя, не предавая тем самым других людей. Хазаров фактически теперь может делать, что хочет, и скажи он Нефедову, что нужно ему ботинки почистить, Нефедов почистит, потому что то, что он сделал сегодня, гораздо хуже и унизительнее.
Ночью Нефедова опять мучили какие-то сны, а в воскресенье, когда чуть ли не насильно сунула ему Клава градусник, была у него высокая температура. Он вызвал врача, и дали ему бюллетень. Однако к вечеру температура спала. С утра в понедельник чувствовал себя Нефедов лучше. Позвонив секретарше Хазарова и сказав, что болен, на бюллетене, он надумал съездить в управление…
…Первое решительное у Нефедова: пойти к Хазарову тотчас. Застать его на месте, дождаться или поискать даже. И сказать. Вот так просто, по-человечески и сказать. Поняв, однако, что можно ведь и прождать весь день и растерять пыл – он знает себя, надолго не хватит, – решил он ехать вечером к нему домой. Раз уж завел Хазаров такой обычай. Однако по мере приближения вечера сильно засомневался Нефедов. Что именно будет он говорить Хазарову? Выслушают ли его, не выставят ли просто-напросто за дверь? Какое, вообще-то говоря, право имеет он на домашний визит? Что будет говорить, как?
И не пошел.
Однако за ночь муки Нефедова не утихли. А к утру начала его бить нетерпеливая дрожь. Странно чувствовал он себя, как-то механически. Не позавтракал, только пустого чаю выпил и в десять вместе со всеми был на докладе комиссии…
…Нефедов никак не ожидал, что его коротенькое, бессвязное, состоящее буквально из нескольких слов выступление вызовет такую реакцию, такую лавину, такой неудержимо, прямо на глазах зреющий скандал. Во-первых, тотчас же его поддержал Сыпчук, что было совсем сюрпризом, во-вторых, Мазаев сцепился с Хазаровым. Хазаров, явно чувствуя себя неуютно, тут же обрушился на него, Нефедова, но за него заступился Гец, потом заговорил, но уже как-то совсем по-другому Богоявленский. Но и Богоявленского слушали теперь совсем не так, как раньше, не было внимательной тишины. Старицын, перегнувшись через стол, объяснял что-то Гецу, Мазаев, не слушая ораторов, хмурился и громко стучал пальцами по столу. Сыпчук, приставив к уху ладонь, вертел головой, слушая всех подряд. Хазаров, крепко вцепившись пальцами в край стола, играл ноздрями, но он вовсе не казался Нефедову сейчас страшным…»
(Из повести «Переполох», 1966 г.
(сборник «Листья», 1974 г. Издательство «Советская Россия»)
Встреча с Твардовским
Преклонения перед кумирами у меня не было никогда. Уважение – да, безусловно. Что же касается преклонения, то ровно наоборот: я почему-то с детства был подсознательно убежден, что люди по-настоящему значительные – это самые нормальные, простые в обхождении люди, с которыми найти общий язык как раз очень легко. Да ведь и в книжках об этом писали. И я всегда удивлялся: почему это принято перед кумирами «писать кипятком»? Что это за странная тенденция у нас такая? И я наоборот: встречаясь со знаменитым человеком, как-то автоматически старался быть даже слегка грубоватым, чтобы он, не дай Бог, не подумал, что собираюсь перед ним лебезить. То же, кстати, испытывал всегда и по отношению к самым красивым женщинам. Не в смысле грубости, конечно, а в смысле раскованности: чем красивее, чем прекраснее женщина, тем, мне казалось, легче найти с ней общий язык. Что, кстати, всегда и оправдывалось. Не везло же мне постоянно с надутыми, напыщенными идиотами обоих полов.
О Твардовском ходили легенды. Пожалуй, в то время не было более уважаемого человека в среде интеллигенции. Он и поэт был на самом деле хороший (один «Василий Теркин» чего стоит, а тут еще и «Василий Теркин на том свете» появился), но его деятельность на посту главного редактора «Нового мира» вызывала уважение, может быть, даже большее. Многие из хороших писателей получили путевку в жизнь именно в ТОМ «Новом мире». Если бы таких людей было побольше в нашей стране! Увы, их в ХХ веке было буквально наперечет.
(«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – эти слова Некрасова сейчас измызгали, сегодняшние крошечные «кумиры» даже издевались над ними, но для России они всегда имели огромный смысл, а сейчас вспомнить их самое время. «Поэтов» в России сегодняшней хоть пруд пруди, а вот граждан почти не осталось. Вот и воспевают ничтожество и ничтожеств. Вот и гибнет, почти погибла страна).
Идя на редколлегию, я не знал, какого мнения Твардовский о моей повести, да и в редакции никто не знал – ему дали верстку буквально дня два назад, он читал ее на даче… А чтобы поменьше нервничать и отвлечься, перед редколлегией я печатал фотографии, завесив окна дома, – снимки новогоднего праздника в одном из детских садов. Нервничал не от встречи – нервничал потому, что решалась судьба повести, прочтения которой ждал так долго. Публикация уже не рассказа, а целой повести, да еще столь «острой» по тем временам, автоматически сделала бы меня уже писателем признанным, известным: естественно, прием в Союз Писателей (а это по тем временам многое значило); естественно, гонорар и возможность заниматься своим делом спокойно какое-то время («Путешествие» я написал, но задуман и уже начат был роман «Пациенты»). К тому же публикация еще чего-нибудь из уже написанного…
Что мне сразу не понравилось, когда еще только вошел в редакцию, – обстановка явного ажиотажа, вздрюченности сотрудников. Не понравилось не из-за себя, не понравилось вообще. Терпеть не могу такой истеричности – это же признак ничтожества, рабства. Что он, Твардовский, не человек, что ли? И еще. Ведь вся редколлегия, собственно, была посвящена, как мне сказали, исключительно судьбе моей повести. Но на меня никто и внимания не обратил. Ждали самого Твардовского, а я кто такой? Вот скажет Твардовский, что хорошо – тогда внимание и обратят, а пока что я ничего еще не заслужил.
Совсем отвратительной показалась мне реакция на меня секретарши Твардовского – не помню, как ее звали. Средних лет, довольно импозантная женщина, культурная на вид (да ведь какую попало он бы в секретарши не взял, я думаю), она этак свысока глянула и изрекла:
– Что, поджилки трясутся? Молодой автор, понятно, естественно…
То есть, мол, пришла мошка этакая на встречу с гигантом, поджилки должны трястись, а то как же! Так во всяком случае это звучало, хотя поджилки у меня вовсе и не тряслись. И такая значимость была в ее взгляде, словах, я чуть не выругался. А хотелось. Причем обязательно матом.
Тучи над Твардовским в то время сгущались – цензура ЦК все чаще снимала уже набранные и поставленные в номера журнала вещи, кремлевским старцам надоело терпеть этот очаг вольномыслия, да и Солженицына трудно им было простить – его имя ведь все громче звучало за рубежом. А тут еще и Чехословакия… Ходили слухи, что Твардовский пьет, хотя пока что с цензурой упорно воюет. Каким он выглядит? Разумеется, было весьма интересно… Но – тем более! – ажиотаж в редакции мне не нравился: как же любят у нас все навешивать на одного человека! Ну, Твардовский и Твардовский. А вы что? Твардовский один не может, его поддерживать надо, но если вы такие ничтожества, то какая от вас поддержка? Отвратительно!
И вот словно ветром подуло, слух прошел: приехал! Все направились в его кабинет. Все – это человек 6-7, включая Инну Борисову, Анну Самойловну Берзер, заведующего отделом прозы, двух заместителей Главного и меня. Только-только вошли, и тут в дверях появился Твардовский.
Крупный, энергичный, он быстро вошел, тотчас обвел всех своими ярко-голубыми, показавшимися мне очень чистыми – отнюдь не затуманенными алкоголем, чего можно было все-таки ожидать, – глазами. Пожал руки мужчинам – ладонь его была энергичная крепкая, что мне сразу очень понравилось.
– Это автор? – обращаясь ко всем, глядя на меня.