Полная версия
Акума, или Солнце мертвых
А собаку унесло…
7
На голой бетонной стене с приставленной к ней кроватью висел постер с ночными небоскрёбами Нью-Йорка, фаллическими башнями-близнецами (уже стертыми с лица земли адскими железными птицами апокалипсиса).
При определённом ракурсе, когда случайно бросаешь взгляд на этот постер, представлялось открытое ленинградское окно с видом на шумную, грохочущую, урчащую, клокочущую городскую анатомию Уолл-стрита. В кишечнике нью-йоркских улиц кишмя кишела пугающая жизнь огней, рассеянных офсетным зрением Кралечкина. Внизу сновали в обе стороны жуки-скарабеи-авто, гудя и крякая старомодными клаксонами, наигрывая фигуры и формы модернистского воздуха по партитурам Артура Лурье, усердного католика, исправно нарушавшего седьмую и десятую заповедь. На какой-то сквозной авеню спускались в метрополитен серые пиджаки и чёрные котелки, непритязательно и навязчиво рифмующиеся со словом «парвеню». Толпа вдруг превратилась в огромную флегматичную рептилию, озирающуюся по сторонам, ползущую на ослабленном поводке в чьей-то оппортунистической руке, какого-то фармазона в чёрном фраке.
…Стоит отдёрнуть светлую голову из ночи отверстого окна, из какофонии чуждой ему социальности, и ты будешь спасён наверняка, пожизненно. Кралечкина, зачарованного волшебством скверны мегаполиса, влечёт страшное и запретное, постыдное и омерзительное. Он ищет слепым взором живого человека – вора. Что же он должен украсть? Навстречу городской рептилии, что ощерила белую кость зубов, отважно перепрыгивая через гнойные язвы капитализма, спешила в красной долгополой шляпе, в сиреневом демисезонном пальто, с нотами «Арапа» под мышкой пани Армида – жена, любовница, посудомойка, хлопотунья, хранительница очага, писательница, муза, будто выпорхнувшая из шанхайской песенки Александра Вертинского. Цветок голубой пассифлоры цвёл у неё на груди.
Армида, обладая маленьким альтом, напевала на ходу все партии – то тенора, то баса, то контральто, то сопрано, то меццо-сопрано, однако спешила не в Metropoliten Opera к безголосым американцам, не на концерт «И Виртуози ди Рома», не в «Освобождённый Иерусалим», а как всегда на постылую службу – то в странноприимный дом русских эмигрантов, к старухам да старикам, впавшим в тягчайший старосветский маразм; то к малолетним преступникам и наркоманам и обездоленным и несчастным двуногим, то в ювелирный магазин «Tiffany» за прилавок, то в редакцию журнала «Новое русское слово» за колонку «Забытые люди» – чтобы в этом «крокодильем раю» между делом предстать в лирико-драматических образах Петра Великого, Ибрагима Ганнибала, арапа, Элеоноры, Амура, русского офицера Корсакова, пленного шведа, Дуры, шутихи князя Ржевского, княжны Наташи, карлицы Наны, хозяйки постоялого двора…
«Я пропала, вы меня погубили… Мой муж меня убьет!»
«Он так добр, а я… я могла изменить ему… и для кого? для изверга!»
«Какое низкое коварство! Ах, нет нелепицы такой, которой…»
«Божий лик я искал и нашел во вселенной многозвездную ночь…»
«Среди планет круженья, в эфирной мгле виден порог небытия, где дышит древний хаос».
«Monsieur… mamzelle… L’assamblée… pardon…»
«Счастье не может продолжаться…»
«Ужо тебе!»
О, воображение смертного сна!
Эйфория смерти!
«Я бьюсь крылами за ужас земного существования!» Сгинь!
Изыди, птица Додо!
Я безумствую, немотствую, тоскую… Голос отвечал: «Да-да».
Музыка заполняла слух Михаила Кралечкина рваными фразами, срываемыми с виниловой пластинки на стареньком проигрывателе «Серенада». Сияла райская реклама капиталистического мира, заманивая в чащобы сладострастия, непристойных фантазий, музыкальных аллюзий.
Всё дело в шляпе, как сказал бы начинающий крипто-аналитик, потирая усталые руки, счастливый своим зашифрованным шизофреническим символизмом. Михаил Кралечкин свернулся войлочным клубочком на кушетке и созерцал в своем угасающем сознании «эволюцию образа автора» в поэзии Ахматовой, которая стала являться ему в образах лапландских ведьм на картинах Иоганна Генриха Фюссли, столь любимого Доктором Сексуальная Одержимость.
Этот постер навевал ему тусклые мысли об одной русско-итальянско-китайской даме из его эпистолярного незаконченного повествования, которая завещала ему золотой перстень с рубином с пальца её возлюбленного музыканта-эмигранта, бывшего возлюбленного ААА, навечно забытого в кресле-качалке в нью-йоркской квартире среди немытой посуды. Перстень пропал.
Под кроватью он заметил советский литературно-художественный журнал «Октябрь», в нём было заложено письмо от этой наследницы массивного золотого перстня с рубиновым камнем. Он потянулся за письмом, будто за смыслом своей жизни.
Вот заграничное письмо от Армиды рассердилось на него не на шутку, притопнуло ногой, поджало губы, выдало соловьиную тираду: «Дружочек мой, деточка, малыш, бедный мой обалдуй, отстаньте вы от меня со своей эпигонкой, с этой Ахматовой, ибо не люблю я эту выдумщицу, притворщицу, распутницу, хромоножку! Ахматовскую музу, если б вы знали, сочинил миллионер-картёжник Н. Некрасов после того, когда увидел, как высекли розгами молодую крестьянку на Сенной, у метро. Видимо, было, за что пороть девку! Поэтесс надо пороть ремнём! Пусть не узорчатым ремнём, а бархатным <нрзб>! Жертва некрасовского поэтического произвола стала жертвенной музой вашей Ахматовой, любезный мой друг Мишенька. Оттуда растут её ноги! Давайте, я лучше расскажу вам, как я любила гения, а вы напишете книгу, которая прославит вас во веки веков…»
Неужели и дальше жить с этим бредом посмертно?
Он снова громко чихнул, будто заражённый самопрезрением. Ночной незримый снайпер сбивал его мысли влёт.
Темечко его тихо лысело, словно пух чертополоха. Подранками мысли его падали беззвучно в чешуйчатую кожу Невы. Кто-то презрительно сплёвывал с Египетского моста. Это был призрак старого моста, до его обрушения под пешеходами. Цепи его напевали в ночи погребальную песнь. Промчался легковой извозчик. Чугунные сфинксы оставались безучастными. Кралечкин шептал: «И под мостом поплыву, раскачиваясь, мёртвый, на воду сорванным листом…»
8
…О, да!
Что – о? Что – да?
Это был кто-то знакомый, до боли знакомый.
Имя его никак не вспоминалось, вертелось у Кралечкина на кончике языка, как типун! Он сплёвывал вымученные мысли, его сокровенные мысли, рождающиеся в скверне и нежности, в похоти и тщеславии, в отчаянии и бессилии, в бесславии и в забвении.
Было стрёмно, как сказал бы гопник Мау Линь, приближаться к нему, но что-то влекло, какая-то таинственная страсть. «О луна, ночная бздунья, испугалась ль ты петербургской ночи или пьяного гуляки на Египетском мосту?» – пролепетал Кралечкин, наскребя из-под лопаток хилого мужества …
…То был силуэт юноши в армейском бушлате с пышной копной темных волос. Он хотел к нему подойти, ноги подкашивались, влечение к этому силуэту было внезапным, болезненным, острым, как костяшки сжатых в кулак пальцев – о, если б он смазал его по лицу, как в тот раз, в школьном классе после урока, когда едва не подрались…
«Эх, Женя, Женечка! – горестно прошептал Миша Кралечкин и стиснул зубы. – Зачем же так! Лицом в сугроб! Насмерть! Отныне ты не заденешь меня своим протёртым локтем, сидя за одной коричневой партой с общей чернильницей-непроливайкой, не ткнёшь пером в колено на уроке, не улыбнёшься краешком рта, не вздёрнешь презрительно верхнюю губу с чёрным пушком, читая тайком из-под парты книжку «Необычайные приключения Карика и Вали» Яна Ларри, единоличного писателя Сталина. Какая трогательная наивность!»
Михаил Кралечкин почувствовал жаркий прилив жалости к себе, щемящую утрату своего имени, растрату своего времени, забвения места… а вслед за этим утрату своего рыхлого и блеклого, как трава сныть, советского бытия, за которое цеплялся, как репейник за хвост собаки Сенмурва…
«О, странна и нелепа жизнь м-а-а-а-ленького советского челове-е-ека в либеральном царстве профессиональных клептоманов!» – кургузо громоздились возмущённые слова в его голове. Ему казалось, что рот его был набит свейским янтарём.
Сумбурная тирада никак не связывались в изящный иероглифический рисунок его мысли – слова скатывались на языке в войлочный клубок, в законченную жалобу на судьбу, которая нежно шептала ему на иврите: «Осим хаим»…
А в ответ, не слыша её, он приговаривал тихо: «Сир я и мал, сам я устал». Страхи его перекочевали в старость и закоренели, как паразитические наросты на деревьях.
«О, быть деревом, чтоб не чувствовать одиночества…» У Миши Кралечкина медленно тлело, как бикфордов шнур, подозрение, будто его самого взяли да сплюнули в невскую канавку. И плывёт он плевком вслед за окурком-корабликом…
Он закрыл глаза, заглянул вглубь себя и ужаснулся. Там текли по жилам мутные каналы Ленинграда, крикливые туристические катера с китайскими туристами, размахивающими красными флажками…
Кралечкин очнулся, когда его тронули тонкие пальцы за колено: «Миша, дай мне карандаши и бумагу, я нарисую тебе письма счастья. Я буду всегда писать тебе большие длинные письма. Ангелы будут приносить тебе мои письма на тот свет. А ты возьмёшь меня с собой в Иерусалим Небесный?»
Михаил Кралечкин возрадовался: «Доблесть моя, звёздочка рубиновая, сияющая на солнце, мой скалистый остров Кларэнс, плывущий средь белых льдов в бурном море, ты, беленький заячий хвостик моей жизни, ты мой Ведмедик клишоногий, счастье моё. Сейчас, сейчас, поищу карандашики, сейчас найду тебе и бумагу белую. Вот, мой принц, возьми альбом, вот карандаши, пиши мне письма длинные-длинные, калякай, малыш. И не забудь приклеить марочку на конверт – ту, что я тебе подарил, когда будешь отправлять письмо!»
Столько литературных аллюзий, сколько географического одиночества в новом имени этого мальчика! Мальчик с волосами долгогривого халдея, что кучерявились арабской вязью, тонкий, как веточка отцветающей сакуры в ботаническом саду на Петроградской стороне, расположился на паркетном полу, вытянув раздвинутые ноги поперёк комнаты, послюнявил во рту огрызок химического карандаша, стал что-то усердно рисовать, какие-то графические линии и тёмные фигуры, числа, квадратные корни, интегралы, алеф, бета, шин и те и другие символы бесконечной множественности вселенных.
Из угла в угол, по диагонали листа протянулись рельсы, потом на них был возведён блокадный трамвай, похожий на кирпичный дом с грубыми масонскими символами каменщиков. В детском рисунке было столько любопытных подробностей, что общее и целое исчезало. Над ним свисали провода с ласточками; открылись двери, стали входить пассажиры, в хвосте у очереди стояли лисёнок и ёжик, каждый со своим хитрым секретом на уме, а замыкал сердечный иероглиф «悪».
***…Трамвай поехал сквозь пустошь. Постепенно путь его обрастал городским пейзажем между жизнью и смертью. Мише захотелось стать если не героем, то хотя бы пассажиром этого рисованного трамвая, дребезжащего по ржавым рельсам ложных воспоминаний шестимерного мира, подобий и неправдоподобий, поддельных дневников его подпольного двойственного существования в непечатных литературных кулуарах на Муринских болотах.
За трамваем бежала собака в районе Пяти Углов.
«Лиджи, Лиджи», – басовито звала Акума.
Собака пробежала мимо красивого и усталого и потерянного человека, похожего на философа Людвига Витгенштейна в шевровых ботинках, в перчатках и шелковом бежевом кашне. Собака оглянулась, чтобы убедиться, не хотел ли человек кинуть ей подачку, косточку мозговую или хрящик. Мимо философа прогрохотал переполненный трамвай со свисающими на поручнях пассажирами в рабочей одежде. С одного упала к его ногам замасленная кепка. Приторный ванильный запах духов вспыхнул с правой стороны, и у него защекотало в носу. Какая-то оргия шифона и мехов, бостона и крепдешина прошуршала с весёлым смехом мимо слегка растерянного иностранца.
Моложавый, одетый не по климату, с «Кратким изложением Евангелия» Л.Н. Толстого в руках, будто апостол, оксфордский философ тревожно озирался по сторонам советской действительности, казавшейся ему одновременно и архаичной, и авангардистской.
Людвиг Витгенштейн неловко переложил брошюру в другой карман, достал блокнот, перелистал страницы в поисках адреса: «Остров Или. Кладбище всех душ. Институт Севера. Ул. Достоевского д. 30, кв. 24». Над философом молча пролетала ворона, без оглядки, целеустремлённо. Философ поклонился в пояс чёрной птице, произнёс:
– На чужой сторонушке поклонимся воронушке.
– И чтоб ворон не прилетел из Кракова! – услышал он царский грозный окрик проходящего юродивого, провожавшего взглядом птицу.
В клюве у неё истошно пищала крыса, яростно отбиваясь хвостом, перья летели вертопрахом. Собака тоже радостно залаяла вслед.
«А где ночует ворона?– загадочно подумал логик:
– Собаки лают, да глядят в окно мечтатели. Ничего, ничего, болтовня ваша бессмысленна, а страдания, которые претерпевает Россия, обещают нечто великое в будущем…» Наперерез его нелогичным мыслям проехал трамвай, выпучив глаза, словно рак с диагнозом базедовой болезни. В окно выглядывал мальчик с зайчиком в руках, высунул язык. На подножке висела девушка в белом платье в горошек, к ней прижимался рабочий парень.
Спешил трамвай, на одном сиденье лежала забытая папка для документов с рукописью романа…
– Держи меня крепче, я выскользну! – крикнула девушка.
***Мальчик вынул из кармана трубку детского калейдоскопа, приставил к глазу. Поделился с Кралечкиным. Тотчас оба очутились в ленинградском цирке Чинизелли. Вышел клоун в страшной маске, взмахнул руками. Три раза произнёс волшебное слово «мандала».
Над головами зрителей завертелся зеркальный шар, отражаясь разноцветными огнями по лицам зрителей. Купол цирка превратился в небесный свод, по которому побежали звероподобные существа, повелители небес. Голос клоуна декламировал мандалу: «В цирке Чинизелли взлетает интегралом акробат, и формулу небытия под золотым платком выносит фокусник…»
Мальчик испугался и отбросил калейдоскоп. Прижался к ноге Кралечкина. Снова стал рисовать в альбоме. Трамвай был его непритязательной мыслью. Трамвай двигался усилием мысли пятью таинственными изгибами, словно блуждая в коллизиях и контроверзах ума, воображения, мышления, рассуждения, памяти, метафизики, диалектики, бреда. Семь бешеных псов мчались с лаем за трамваем. Два других скучали. И всё, что мальчик рисовал, зловеще воплощалось в жизни Кралечкина.
***Новостные порталы наперебой сообщали, что в музее Ахматовой завёлся шумный немецкоязычный полтергейст. Он опрокидывает экспозиции, мстя исследователям жизни и творчества великой поэтессы, перепугал служащих, а смотрительница Колтухова, напыщенная ахматоведка, компиляторша, по прозвищу Ктулху, упала в обморок, билась в припадках с расчёской в зубах – всё это случилось во всемирную Ночь Музеев, будь она неладна!
Случались и прекрасные видения, когда музейный дух был в добром расположении. В музее на Фонтанке Акума прохаживалась между посетителями в скромном образе «Прекрасной шоколадницы», сошедшей с полотна Лиотара, и подавала всем по чашечке горячего шоколада, приговаривая ласково: «Закукулено, замумулено, заколочено, зазамочено…»
Все знатоки знают, что Ахматова любила раздавать сладости малознакомым посторонним людям. В этом она была царственна. И никто не мог заподозрить в этой шоколаднице злобного духа ААА, но другой Лиотар сказал бы, что дух распри метанарративов для языковых игр в глубинной грамматике нисколько не чужд сладкому. Мы же дети, в конце концов!
Акума как дух распри вольготно чувствовала себя на поле битв метанарративов, перебегая из одного стана в другой, как от одного мужа к другому, оставаясь верной себе по сути.
На Набережной Мойки, 12, в музее-квартире Пушкина, в дождливый день Акума не шалила, была тиха и скромна, как монашка. Следом за ней гулял Учёный Кот, музейный аниматор-экскурсовод. Она гладила его за ушком, тягала за усы, кормила мойвой из сумочки. Учёный Кот сладко урчал, будто в рот ему вставили варган, ластился о её ногу в войлочных ботах без калош.
Акума, в головокружительной ауре сладкой неги, источая аромат духов «Цикламен» от Пивера, доставшихся ей на донышке затёртого пузырька из наследия одноплеменника Фёдора Сологуба, излучала святое благолепие и даже попила чаю из самовара вместе с сотрудниками музея-квартиры Пушкина.
Один из них, скажем, вечный юноша, весьма напоминая лицом, хитроватыми глазами, жиденькой бородёнкой и усами карандашный автопортрет Леона Бакста, поблескивая золотым ободком своих очков, промурлыкал старушке учтиво:
– Будьте любезны, присаживайтесь, госпожа! В ногах правды нет. – И поводя носом, пропел меццо-сопрано: – Три духа живут в цикламене, – сладкою амброзиею пахнет бедный цветок.
Все музейные жеманницы зааплодировали, закудахтали о персидском первоцвете, что произрастает в японском саду на набережной реки Карповки. – Угощайтесь марципановым печеньем, говорят, оно помогает от нервных расстройств, – присоединился к приглашению кто-то другой.
– Во временные лета, помнится, на Конногвардейском бульваре у Филиппова вкусными пирожками с капустой промышляли, наедались досыта… – сказала мечтательно гостья.
Добрая посетительница представилась Акумой Акакиевной.
– Прежде я была красавица-девица, в русском стиле: и нос был круглый, и лицо было круглое, и щеки были круглые, цвет лица кирпичный, чуточку смугловатый от деда Ахмата, и аппетит зверский, не то, что нынче.
Она присела на предложенный шаткий стул, на коем сиживал в прихожей любимый кучер Пушкина. В долгу не осталась, пошарила в карманах. Сначала достала гребень «Гейша» с обломанными зубцами и несколькими прядями крашеных волос. «Нет, это подарок от Оленьки Судейкиной». Спрятала винтажную вещичку. Снова прошуршала рукой и вынула железную плоскую баночку с надписью по кругу «Завод Красный Резинщик. Киев», тоже спрятала без смущения. Ещё раз пошарила и, наконец, вынула то, что искала: жмыховую конфетку в бесцветной замызганной обертке, много лет хранимую за подкладкой.
– Угощайтесь, Алексей Викторович, – обратилась она к анимированному à la автопортрету Леона Бакста, – я берегу её со времён эвакуации в Ташкенте, аж с 1943 года! Если в ногах нет правды, как вы утверждаете, то в искусстве тем более не ищите правды. Логично? Хоть и говорят, что у женщин нет ни логики, ни точности в определении, за то у них бывают хорошенькие ножки, вот полюбуйтесь. – Акума выставила ноги и покрутила носком туфли. – Основы правды зыбки, согласитесь, молодой человек. У вас ум свежий. В искусстве должна торжествовать асимметрия, ибо симметрия скучна. Угу, скучна, как пыль за лавкой в романах у Достоевского. У правды есть вкус и привкус и послевкусие. Жалко только, что жизнь уходит, такая грустная совсем-совсем…
Сентенции запили бокалом белого Chardonnay с привкусом крыжовника.
Видимо, она долго носила в себе эту сакраментальную мысль и, наконец, нашла достойные уши, чтобы высказать её в присутствии официальных свидетелей, которые могли бы подтвердить её авторство в случае умышленного плагиата. Ныне завелись такие писатели, что не церемонятся, берут всё, что плохо лежит, украдут чужую мысль, ищи-свищи в поле ветра, если не успеешь донести до читателя печатно… Мысль-то что, тут недавно роман украли!
– А вы, угощайтесь апельсином, Акума Акакиевна, – любезничал Алексей Викторович, выкатив на стол оранжевый фрукт перед гостьей. – Теперь вы, прямо-таки декадентка fin de siècle, из портрета Леона Бакста, помните, эту стильную, тонкую, как горностай, с таинственной улыбкой, à la Джиоконда, что кушает апельсины женщину?»
Всё рассмеялись.
Акума пришла, прихрамывая, мопассановская Хромуля. Пришла, как обычный петербургский посетитель. Она была в креп-шифоне, «в юбках шёлковых фру-фру», в накладной причёске в стиле парижской куртизанки Нинон де Ланкло. Она долго стояла у портрета А.С. Пушкина изящной кисти Ореста Кипренского. Акума светлела лицом, лучилась глазами. И побагровела, и темнела, когда взгляд её упадал на женский портрет плотнинькой блондинки, обозначенный в записной книжке поэта под номером 111.
Акума отворачивалась от портрета Наталии Николаевны – «чистейшей прелести чистейший образец». Пожухлые губы её со скатавшейся в уголках помадой кирпичного цвета плотно сжимались. Она искала сходства с копией «Бриджуотерской мадонны» Рафаэля и к своему удовлетворению не находила ни двух и ни одной капли.
«Моя косая мадонна! Воистину! Бой-баба, а не шкурка ведь. Не кокетничала б с царём, был бы жив твой муж… Отмщённая кокетка! Вертихвостка! Что ж, за то стала салопницей да титулярной советницей свинского Петербурга. Если б я была женой Александра Сергеевича Пушкина, я бы не допустила, чтобы высокородные пасквилянты сочиняли на меня пошлые наветы… – захлёбываясь бормотала Акума, проглатывая нецензурные ругательства, кои слышала от конюха. – Что он в ней нашёл? Гений, парадоксов друг…»
<…>
Романа не бывает без трупа. Так говорят знатоки криминального чтива женского разлива. Рано или поздно он должен где-то обнаружиться. Ищите труп! Подайте труп! Чем раньше, тем лучше. Читатель ждёт интриги. Кстати, пожалуй, не было такого романа, чтобы в нём убивали автора, чтобы автор оказывался мёртвым до завершения своего романа. Ведь это противоречит науке логики, пусть даже законы логики для романов не писаны.
Благоговейно изучая скромное пушкинское жилище «en bourgeois», Акума остановилась у клавира на клавесине в гостиной комнате и ностальгически замурлыкала под нос старинный мадригал «Voi sapete ch’io vi amo», некогда напетый ей на ушко ранним утром в тёмной убогой коморке счастливым тосканцем Амадео Модильяни.
В этот момент один навязчивый посетитель музея с глазами цветом мутной Невы присоединился к ней и беспардонно пустился в противные для всякого русского уха инсинуации по поводу личности поэта и русской цивилизации.
– Омерзительнейший был тип, хам, трус. Ростовщик. Крепостник. Торговал крепостными крестьянами по 50 рублей за душу. Картёжник. Прощелыга. Шаромыжник. Grattez le Russe, et vous verrez un Tartare. Ха-ха! Поскреби Пушкина, найдёшь негра, невольника. Так можно перевести маркиза Астольфа де Кюстина. А еще претендовал на благородное происхождение этот ваш камер-юнкер! Ему место на плантациях в Южной Америке. Бедный негритёночек, проданный пьяным матросом за бутылку рома – вот его вся родословная. Если кто вызывал его за эпиграммы на дуэль, то тотчас бежал на цырлах к царю жаловаться. А пьесы у него, хотя бы «Борис Годунов» – полная графомания, не чета нашему великому Адаму Мицкевичу. Пушкин всего лишь поэт для двухсот миллионов русскоговорящих, а не для всего человечества, как Мицкевич. И дружков своих декабристов сдал тайной канцелярии за деньги, царь покрыл его картёжные долги из государственной казны. Брюхатил девок крепостных, не вылезал из провинциальных борделей, раб плоти! У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям да худо-бедно поэзия… А ваша кончаковская поэтесса Аннушка Ахматова что? Разве не то? Масло–то кто проливал под трамвай на рельсы? А? Русские, русские… «Ведь немногим больше ста лет тому назад они были настоящими татарами. И под внешним лоском европейской элегантности большинство этих выскочек цивилизаций сохранило медвежью шкуру – они лишь надели ее мехом внутрь. Но достаточно их чуть-чуть поскрести – и вы увидите, как шерсть вылезает наружу и топорщится». Вот что пишет маркиз де Кюстин, я выучил его слова наизусть, как «Отче наш».
– Ах ты, христова овца из Карловской общины, – прошипела сквозь редкие зубы Акума. – На каждого маркиза, масона и французского пидора найдётся у русских что-нибудь покруче с винтом! Cacator cave malum!
Акума пожелтела лицом, как пергамент старого фолианта, и смерила прекрасным презрительным взглядом своего визави. «У него такие узкие запястья, что, пожалуй, не наденешь на него наручники», – приценилась Акума и быстро что-то пролепетала невыразимым русским титулом прежде, чем визави разобрал её слова: – Я так глупею, что просто прелесть, но простите, любезный, если оскорблю вас замечанием, что Александр Сергеевич за рукопись стихов с издателя Смирдина брал золотом, а чем же мог взять Адам Мицкевич?
Она улыбнулась, как прелестный ангел, и прицелилась в господина в наковых штанах тем, что было у неё в руках.
–Я по-французски браниться не умею, мил-человек, так что отвечу вам по-русски всем титулом, – кокетничала со злым умыслом Акума.
У неё был более весомый аргумент. Сначала она отвесила чухонцу бляблу по уху, а потом со всего маху ударила по плоской голове, раз-другой, расшитым бисером ридикюлем с изображением египетского божества Атума. С ним она ходила в джаз-холл, наряжаясь в модную мешковину египетского платья. А в сумочке был в тот злополучный день то ли кирпич с масонским вензелем, коим подкрашивала губы, то ли кость, что таскала с собой для бездомных собак, то ли кусок окаменевшего папоротника триасового периода мезозойской эры.