Полная версия
Акума, или Солнце мертвых
Белых А. Е.
Акума, или Солнце мёртвых
К читателю
Перед нами настоящий «петербургский текст», написанный с изяществом и легкостью, бегло и пристально, точно и трепетно. Именно так писалась самая важная проза, отнесенная к этому разделу литературы: романы Вагинова и Егунова, рассказы Добычина, заметки и эссе Гинзбург. Гротеск, едкий и приметливый, оборачивается проникновенным лирическим анализом, через время повествования легко перекидываются мосты, и никогда не встречающиеся герои объединяются созерцающей волей автора.
Конечно, наблюдательность и точность придают этому повествованию очарование и манкость. Автор говорит на достоверном языке, кажется, мы встречали в своем прошлом героев этой книги и даже можем прибавить собственный комментарий к их нелепому и жалкому бытию. Это вообще-то лучшее чувство, которое может вызывать проза, погружая помимо нашей воли, нас самих в глубину текста. Ведь какова задача сочинителя? Описать то, что всем известно, но остается за рамками внимания, создать мир, о котором знают все, но не говорят.
Николай КононовЧасть первая
Собаки скучали
«…но тень твоя бессмертна;Когда он спит, то рядом бдит она».«Энума Элиш»1
Тлела красным золотом небесная линия Петербурга. Тлела турмалином над эвклидовым пространством R, тлела тонкой шёлковой нитью над крышами многоэтажек «Фешенебельного Района Гражданки» типовой застройки семидесятых годов с облезлыми забытыми коммунистическими лозунгами на фасаде, нелепо призывающими к трудовым подвигам и немеркнущей славе. Тлела ало, бордово, кроваво.
«Как призрачный шеол, ты, душа моя, набранная тлеющим кармином», – перепугано шептал шершавыми от частого облизывания губами Кралечкин, пытаясь извлечь из шелухи случайных слов крохи нетленного смысла, имея пожизненную сладкую и мучительную прю с капризными Мусами.
… Ежели он победит, то со всеми ему лежати…
Снова вспыхнула и погасла на Востоке петербургская линия горизонта. «Чьи это выдумки, жизнь моя? Была ли ты, иль не было тебя?» Он не мог вспомнить. На висках набухли жилы. Уже многое сгинуло, склеротическими бляшками осело на дно забвения, где скрыт таинственный источник света и печали. «Скушен мир, так рано надоевший…» Там, в глубине, взрыхляя дряхлый донный ил, раскрывая в зевоте острозубые рты, глодали ветхозаветные рыбы жмых и тлен его обветшалой памяти.
…А ежели побеждён будет, то он лишён будет, чего они захотят…
Как связка консервных банок на хвосте у одичавшего времени, впавшего в тёмные века средневековья, прогромыхал в проблесках его сознания красный трамвай имени всесоюзного старосты Михаила Ивановича Калинина.
Трамвай «финдесьекль» спешил в депо имени Баумана. Однажды туда уехала выпавшая из портфеля Кралечкина рукопись автобиографического романа из писем и дневников под названием «Газели в джунглях». С тех пор, пожалуй, история его, обросла вымыслами трамвайных читателей СПб. «Вот моя слава, – не раз тщедушно сокрушался незадачливый писатель, – лежит где-то в канаве, как собака, обглоданная воронами».
Бордовая расщелина света – «soleil levant» – импрессионистическим мазком возникла над лавандовым полем вещественных чисел. Она сужалась и расширялась, как вороний зрачок. Сигналила. Пульсировала. Умирала. «Как огненный алоэс! Как божий сад лучей!» Эта расщелина света стремительно очертила предсмертную грань между воспоминанием и безнадежностью мерцающей точки одной воплощённой души, не нуждающейся ни в каких доказательствах, ни в каких оправданиях в этом конечномерном вещественном векторном пространстве галактик, скоплений и туманностей, дружно разбегающихся согласно небесной механике Лапласа.
«Ведь душа есть аксиома, не подчиняющаяся законам тяготения…» – дарственно надписывал когда-то мелкокалиберным каллиграфическим почерком Михаил Кралечкин на книжке стихов «Возраст грешности» одному почитателю с выспренним именем Евгенислав Цветиков… А сейчас в припадке отчаяния он грозил ему слабосильным кулачком и кричал этому незримому злодею, распевая тургеневским тенорком по нотам: «Па-а-а-д-л-а-а-а!»
Кралечкин пребывал то ли в каталепсии, будто невзрачная рыбка, выпрыгнувшая из аквариума и лежащая почти бездыханно под диваном в пыли, открывая жалобно рот; то ли в пифагорейской мистике, умножая числа до бесконечности; то ли под впечатлением заклинаний, которыми тибетские монахи заполняли ранний весенний радиоэфир. Он созерцал что-то ускользающее и неуловимое его мерцающей мыслью, что блуждала в плеоназмах его сексуально-религиозной чувственности.
«…А парадигма души есть сама поэзия в её цветении и увядании. Права она ли не права, поэзия, а существует, ври сколь хочешь, хоть с три короба наври, душа моя завирушка, не оставляй меня, родная… Па-а-а-а-а-дла-а-а!»
Душа его, опутанная колючими нервами тела, растекающаяся в его семени, плыла в плероме звёздными эфемеридами.
На ворсистой ткани неба вошкались звёзды. Зашевелился, зашуршал эфир. Так осыпается за отклеившимися обоями извёстка. «Призаиндевело, призаплесневело…» – распевал на одной из радиоволн на шкале где-то между Лхасой и Ленинградом эфир, разбуженный в громоздкой радиоле «Сириус», чувствительной к деменциям и девиациям всякого рода – грамматическим, психическим, сексуальным, стилистическим, метафизическим.
Казалось, что неведомая незримая рука опустила тонарм на старый винил рижской фирмы «Мелодия» и закружился звёздный небосвод, заколебался небесный окоём, проливая через край рдяный кисель жиденького света в электрических звуках терменвокса.
Хотелось думать – вместо того чтобы прекратить раз и навсегда что-то думать… Он двигал мыслями, как камнями двигает вода реки Оять… Думать, чтоб не рвалась нить, чтобы вращалось веретено мысли… чтобы стрекотала бабушкина прялка… Хоть что-то думать… хотя бы то, что это скрежещут звёзды, соприкасаясь друг с другом орбитами, магнитными полями, гравитацией. Авось, из ерунды смертных мыслей, полных сбивающих с толку нелепых грамматических солецизмов, обрывков речи, тёмных намёков в птичьих дифтонгах, выкарабкаться к существованию, к архебытию… к той незримой… к той лазоревой… к той зыбкой жизни … что зовётся «caerulea vita»… И сладко было бы тогда…<Нрзб>. Да.
Кто-то на цырлах, тихонько-тихонечко подкрался к Крале-чикну со спины да взял его исподтишка под заплывшие жирком микитки крепенькими щекотливыми руками. Кралечкин вздрогнул, обернулся, но никого не обнаружил. Лишь вязанная из гаруса шаль коснулась его руки. Пустая комната хранила мрак. Тени рассвета блуждали по полированным шкафам. «Что за бесноватые, что за трихины носятся здесь?» Вера его смякла, лишённая мужества. Испуг смертный и дрожь вожделения окатило его грузное тело от макушки до пят, как прибрежную отаву, кольнуло под ребром, и тотчас Кралечкин, как говорится в медицинских протоколах, вздумал дать себе какое-нибудь душе спасение. А какое? Отчего спасение?
А то была старуха Акума, вездесущая и проказливая тень Анны Ахматовой, имевшая поганую привычку исподтишка пугать Кралечкина в неожиданные моменты его велеречивой задумчивости – в прихожей, в метро, в банке, в ритейлере, у рябины в Муринском парке… Вот бы отмутузил того-то по сусалам! Вот подпалю тебя, чучело! Чирк-чирк, и запалю! Так запугивал Кралечкин неведомо кого, каких-то незримых микроскопических трихин. Как подменённый эльфами, он теребил траурный перстень.
За окном чирикали спросонья первые воробьи, сменившие ночных петербургских грифонов. Кто-то внушал высунуть голову наружу.
– Steck mal deinen Kopf rein.
***«Прощай, мой Кралечкин, прощай! – услышал он голос из пятого угла комнаты. – Как вы мертвы! Как надо вам умереть!» Он не сразу узнал голос Акумы в раздвоенном наваждении. «Что, боишься привидений? Мы из разных областей мышления…» – ехидно пробасил её голос. Что ни слово, то подвох. Кралечкин вытянув толстую выю, навострил оттопыренное ухо. Хвостик обглоданной цитаты застрял на его зубах. В космическом эфире, как в Летнем саду, шелестели малахитовые травы у встревоженного пруда, восклицали и всхлипывали музы, танцы диких кафров и папуасов танцевали голые хариты на незримых волнах, именуемых у аргонавтов, флотоводцев и флибустьеров счастливыми Фортунами.
Одна муза, видимо уже совсем старенькая, как дремлющая музейная смотрительница в одном из залов Эрмитажа, где стоит малахитовая ваза в человеческий рост – однокурсница Танька К., всегда чующая запах вина и застолья, говорила мечтательно: «Вот бы такую чашу «Вдовы Клико» испить всем нашим блоковским семинаром! Слабо?», не замечая, как в этой вазе барахтается по кругу скользких стен паучок-торопыга, пытаясь выкарабкаться из воронки малахитовой вселенной, – строго сказала заржавевшим суровым голосом: «Слушайте приказ номер сто тридцать пять! Петрополь с башнями дремал. Пять по сто и спать! Спать!» Кралечкин вздрогнул. Мысль запуталась, как муха в паутине. Он замер. «Это просто твой личный бред», – успокаивал он себя, поглаживая ладонью по ощетининой щеке.
По спине его будто провели мелкой наждачной бумагой. До слуха его доносился треск льда, плеск волн, хруст песка, храп коня. Кто-то крался за спиной Кралечкина, тяжело дышал в затылок. Воображение его распалялось непотребно. Ему чудилось: кто-то вынырнул из его окна, как рыба из ржавого пруда Летнего сада. Это была амальгамная гостья – то ли намалёванная Паллада в розовых попыхах, то ли русалка-Анадиомена. Гостья, интригуя наготой, сверкнула двумя раззадоренными ягодицами с умопомрачительной войлочной прорехой и вмиг исчезла, испуганная ужасным видом безносых статуй – «двух женщин, двух весталок»… <Нрзб>.
Казалось, что небесную линию подпалила, словно бикфордов шнур, какая-то не исчисленная звездочётами ещё со времён императора-филантропа Адриана случайная звезда-утопленница по имени Ἀντίνοος, залетевшая впопыхах в ленинградское небо из созвездия Пса.
Небосклон вот-вот озарится, вспыхнет бордовым цветом рассветной язвы, будто пороховой склад на Охте – где-то за пустырём, за кладбищем, где божественно цветёт персидская сирень. «Упадает звезда, угасает жар, коротает ночь, затухают вдали поезда, пылают воды…» – заговаривался Кралечкин, подыскивая неприхотливые рифмы.
Раз-другой он чиркнул спичкой о мятый коробок с этикеткой, пропагандирующей экономические достижения СССР в электроэнергии и добыче каменного угля в Экибастузе… <нрзб>. «Тускло мерцают бурмицкие зёрна», – напевали пожухлые губы, пробуя рождающийся стишок на звукоряд.
«Если б я, небо, море, огни, воздух, объемлющий миры, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы, если б я стал буквой, гиероглифом мира…» – вторил ему на ухо заговорщицким шепотком Николай Василевич Гоголь, прячущийся за рубиновой замшелой портьерой. От него пахло плесневелым мякишем хлеба, спрятанным в кармане его бархатного халата, селёдкой, пеплом мёртвых душ из второго тома, шалью из гаруса.
Наконец, обломав пару-тройку хиленьких спичек, Миша Кралечкин закурил третью по счёту папиросу из смятой пачки «Беломорканала». Когда папа закуривал папиросы, он сначала шумно продувал мундштук, стряхивал крошки махорки, постукивал о тыльную сторону ладони. В устье большого и указательного пальца левой руки читалась татуировка И.В.С. «Папа, не смотри на меня», – буркнул сердито Кралечкин, чувствуя в низине живота тёмную, тягучую, молочно-кисельную благодать, как бывало в детстве, когда папа замахнулся однажды на него широким кожаным ремнём. Мальчик часто капризничал, как заводная игрушка, исходил рёвом. Он блеял, не в силах остановиться. Его заговаривали, на спине у него катали яйца, чтобы изгнать из него хворь, нечисть, блажь. Мишу называли «заговоренным мальчиком».
От перекошенных отцовских губ, с которых слетали невразумительные фонемы, гениталии у маленького Миши сжимались желторотым воробышком и начинали ворковать свою непотребную стыдливую песню, похожую на жужжание мухи за двойной рамой в деревенском доме. «Не бей ребёнка, ирод! – вскрикивала мама, сделав ужасные глаза трагической греческой маски. – Это не педагогично всё-таки! Макаренко не велит обижать детей малых да сирых! Юродивым станет! Не снести позора!»
Она прижимала голову сына к мягкому животу. Мальчик обхватил мамину теплую толстую ногу всем своими липкими от шоколада ручонками. Сколько раз она наказывала, не прятать шоколадку в кармане! Если б кто-нибудь придумал такой экран тишины, который оградил бы его от голосов из пятого угла. Заткнуть уши… Шуршала извёстка под лапами шестиногих. Сгиньте, чары! Из страхов, как воображаемых, так и реальных, рождался косматый мир испуганного мальчика. «Не бей ребёнка, это задерживает его развитие, испортит его характер», – сурово наказывал советский ободранный собаками плакат на бетонной стене в прихожей его петербургской квартиры на Гражданке, оставшейся в наследство от родителей.
Книги на кресле, под столом, на шкафу, на подоконнике, в клозете, притворившись мёртвыми, порой говорили разными голосами. Чтобы избавиться от них, Кралечкин брал папину бриллиантовую ручку и толстую тетрадь в чёрной рубашке и записывал несносные откровения с таким усердием, с таким старанием, потея и кряхтя, будто тянул невод, полный небылиц, чудищ, дохлых мойв. Вдруг на стене поплыла замысловатая тень арабской вязью. Это вошёл тополь с потрёпанным грифоном на ветвях. Он взмахивал крыльями, и тени на кирпичной стене вырисовывали числа. Кралечкин старательно записывал цифры на форзаце книги… Вдруг самопроизвольно завертелся на паркете «злой волчок», царапая иероглифы.
«Моральный дискурс» в голове Михаила Кралечкина сурово, по-красноармейски насаждался родителями с колыбельных песен о человеческом счастье из советского кинофильма о Гулливере. Бабушка убаюкивала и утешала его песенкой из этой кинофильмы: «Ай лю-лю-ли, спи мой маленький мальчик, спи мой лилипуток».
Миша, медленно взрослея в послевоенном времени, вяло соперничал с этим советским дискурсом своим имморальным телом, которое выходило из его подчинения, как если бы он отпустил руль на велосипеде, мчась по колдобинам деревенской дороги. Возмужав, тело противилось впитывать императивы морального кодекса строителя коммунизма в редакции Никиты Хрущёва, как будто прочность этого мира держится на советских ценностях и смыслах, не знающих релятивизма и диалектики.
Познающая эвристическая душа Миши, взыскавшая культуры и просвещения, европейской цивилизации, всё-таки жила, взрастала, томилась и хворала по уставу советского катехизиса. Этими терзаниями, почти религиозными, исцарапаны его дневники прилежной каллиграфией – одни «эльфийской» (как сказал бы Юрий Тынянов), а другие с «гоголевской старательностью», третьи «тургеневской журавлиной клинописью»…
По почерку дневников легко наблюдать этапы медленного взросления советского ребёнка, школьника, юноши, студента, аспиранта, учителя, лейтенанта, журналиста, поэта, литературоведа, пенсионера, покойника, свободного художника мысли…
Взгляд его, раздвоенный створками хромоногого трюмо тёмной полировки, скользил поверх вещественных чисел, кратных числу n. «Всё в себя занесли зеркала». В дом, будто сквозь форточку Джозефа Овертона, входили его родные двойники, фантомы, тени, духи, упыри, эльфы, инкубы, кабиасы, лахтари, пииты и прочая литературная нечисть, коими кишела русская изящная словесность. Душа Миши, будто весенняя крапивница, зажатая меж страниц. Как ни вытравливал Кралечкин эту нечисть из книг, она всё равно лезла и размножалась. Он прислушивался: «Этот призрак приходил, как предсказала я полвека тому назад… – шептала под инфернальный нос Акума. – Поэт не только сплетенье рук и ног, не человек, а дух во всеоружии слова…»
Моль жеманно, как спесивая жена, ползла по ноге Кралечкина, щекотала волоски, приговаривая: «Молеве, княжи ризы едять, а печаль человека». На лапках и на бледных крыльях тешилось нежное самолюбие и трепетало мелкое тщеславие. Кралечкин помнил метафизическую максиму английского философа, что эти чешуекрылые шестиногие насекомые всего лишь «химически сжатый юмор капризных женщин». Кралечкин знал их в лицо по именам и сопровождал их к месту и не к месту поганым словом из пресловутого словаря немца Макса Фасмера.
Кроме этих свойств сила Акумы таилась также в том, что она владела метафизическим «внутренним словом», которым могла провидеть и проклясть (если подвернуться под тяжёлую руку, паче впасть в немилость). Это «внутреннее слово» взрастало втуне в складках тёмной души. На свет божий Акума производила магические слова путём свиста с помощью зубов, путём дрожания языка, путём смыкания нёба, путём сжатия губ, путём дыхания через нос. Слова насыщались соками и ароматами анчара, туберозы, ванили, цикламены, датуры – в зависимости от цели, обстоятельств, действий.
***К 14 часам, к праздничному застолью Кралечкина поспеют гости. «Много званных, да мало избранных на пир вечности, на пир любви», – будет встречать приготовленной присказкой Кралечкин, приодетый в синюю шёлковую рубашку с драконами. Молодой музыкант Антон Л. войдёт с трёхрядными прибаутками из оперы «Нос» по Гоголю, следом явится переводчица Лена Б. с португальского, трудится над «Sodoma Divinizada». Она придёт в сопровождении какого-то благостного иностранца по имени Иероним; суетливо войдёт восторженная ахматоведка филолог-антикварий с ксерокопией автографа из Фонтанного дворца и доказательствами какого-то четвероюродного литературного родства ААА с тургеневским генералом Ратмировым из романа «Дым». («Сладкий, учтивый, богомольный – и засекающий на следствии крестьян, не возвышая голоса и не снимая перчаток»). Боком-боком, как рак, пожалует угрюмый кинодокументалист Сабуров с инфернальной идеей фильма. Кралечкину предложит должность литературного консультанта в его будущем фильме «Акума», как исследователю эротических тайн Ахматовой. Кинематографщик будет не один, приведёт наивного бородатого гляциолога по имени Мау Линь в щегольской розовой шубке, который притащит в рюкзаке осколок окаменевшего папоротника триасового периода мезозойской эры и будет рассказывать о королевских пингвинах Новой Швабии, у которых он отобрал этот геологический артефакт, принятый антарктическими птицами за яйцо; будет штатная мемуаристка не без литературных претензий Софья Острожская по домашнему прозвищу Мелхола Давидовна с эксклюзивными подробностями и скользкими ахматовскими эротическими тайнами и бытовыми сплетнями об инфернальных гостях из прошлого и будущего – ныне «кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке».
– Я гостям радёшенек, садитесь! – скажет Кралечкин. – Что ж вы, будьте как дома и не забывайте, что в гостях. Откиньте всякий страх, сейчас я вам что-то скажу…
Среди званых гостей не будет одной сентиментальной женщины, не будет милой, ласковой, заботливой, умной <нрзб> Нины Ч., которая в юности случайно близко соприкоснулась с Кралечкиным поэтическим кумиром, когда она оказалась в квартире у родителей своего возлюбленного на Владимирском проспекте… Одно мгновение, всего один взгляд украдкой из-за ширмы, на всю жизнь обернулся утешительной, как молитва, любовью к стихам Ахматовой, тонкие книжки которой носила с собой в противогазной сумке все годы войны, в блокадном Ленинграде. После многих лет близкого общения, телефонных разговоров, переписки Кралечкин отделался от неё одним словом – легко, скверно, подло, предательски. Просто отказал в дружбе без всякого зазрения совести, жалости, благолепия. Сказал, что все эти годы их знакомства, подумать только, целое десятилетие, начиная с семидесятого, наполнявшие её жизнь светом и радостью, всего лишь притворялся в любви и дружбе к ней – к той осиротевшей женщине, которая называла его чудесным мальчиком, сыном, милым, бесёнком, добрым, ласковым, посвящённым в ахматовское братство. Он просто устал притворяться, устал быть другом для неё. Как легко это слетело с уст его! Сокрушаясь от предательства, она называла его и прохвостом, и эгоистом, и жестоким, и снобом, и зверюгой, и святым инквизитором, и подлым моралистом, и ласковым мошенником, и лицемерным карликом. Он попользовался её благорасположением и любовью, вынул с потрохами из её души всё, что нужно было узнать для его будущей книги, которую никогда не закончит. Он бросил женщину без звонка, без письма, без визита; бросил на одинокое прозябание в двенадцатиметровой комнате-конуре на Старой Невской, 146. Старушка стала для него ненужной ветошью, тряпкой на пороге, о которую вытирают промокшие калоши. Однажды она, отвергнутая старуха, пережившая ленинградскую блокаду и гибель любимых, превозмогая унижение, напросится в гости к Мише. Сил ехать на могилу сына у неё не было, поэтому в этот поминальный светлый скорбный день она отважилась на этот шаг. Маленькая, повинная, она придёт в его дом за прощением в апрельский день 1977 года, который станет для неё последним в её жизни. Женщину встретит мама. Проводит в комнату сына. Они уединятся. Миша будет тяготиться, всё время отвлекаясь на черепашку. После угощения, поданном в изысканной реквизированной супнице в стиле барокко, с австрийскими пастушками и пастушатами, фривольными сценами, в так называемом «бурдалю», ей внезапно станет плохо, пойдёт рвота… Этот переполох не входил в Мишины планы. Он ждал Сержа из увольнения и мысленно гнал старуху. Кралечкин увезёт её на «скорой помощи» в больницу на Васильевском острове, сопроводит в палату, потом тихо закроет дверь, не сказав ей «прости» на прощанье…
Длинный коридор больницы, гулкое эхо под высокими арочными потолками отзовётся мучительным мнительным воспоминанием: он уже когда-то проходил под этими сводами. «Зайдите в 17-й нумер Обуховской больницы к прозектору, – скажет кому-то статный высокий доктор. Красной ниткой на кармашке белого халата было вышито имя К. Гаршин. Он хитро подмигнёт Кралечкину и проворно исчезнет за дверями кабинета №17. Из-за дверей он услышит восхищённый голос: «Чувствительный безумец!» Deja vecu.
Да, одно место за праздничным застольем будет пустовать. Эта пустота будет красноречивой и вызывающей только для взора хозяина. Это место её мести. Отложенной мести Нины Ч. Столь трепетно любившей Мишу Кралечкина, как сына. Женщина будет стоять в проёме комнатных дверей, как тень дерева, как могучий мститель обид, и смотреть с немым укором на праздничное застолье Кралечкина, где разливали мутное вино, а по губам её он будет читать грозное: «Забвенье неотвратимо…»
В качестве застольной забавы Кралечкин придумал магический трюк. Он предложит устроить для званых гостей сеанс художественного спиритуализма на свиных косточках, кои для этой цели, смакуя, были тщательно обсосаны на пару с Кларэнсом, его приёмным сыном, когда готовили холодец с хреном, и сложены в красивую картонную коробочку для рисовых колобков из ресторана «Японский городовой». «А давайте, погадаем!» – скажут заскучавшие гости. Зашторят окна, закроют межкомнатные двери, затеплят свечи. Они будут вызывать колдовством дух поэтической музы барона Врангеля, возлюбленной двух террористов, ахматовской подруги по эстетскому обществу, что собиралось в «Казачьих банях» у Царскосельского вокзала в Большом Казачьем переулке. Вы уже догадались, это будет дух графини Паллады Олимповны Богдановой-Бельской, своекоштной пансионерки Мариинского института, утончённой куртизанки, рождённой, как известно, от сумасшедшего сыщика и распутной игуменьи, дочери генерал-майора, Серебряного века, Мировой войны, Русской революции, Красного террора, Блокады, потомственной дворянки, ставшей при Сталине пенсионеркой Всесоюзного значения (если верить БСЭ), проживавшей на проспекте Ветеранов.
Намедни ему пришло ностальгическое письмо от Сержа («Ау, Серж!») с новой почтовой маркой стоимостью 30 копеек с изображением этой «демонической женщины» с вороньим пером богини Маат на шляпке. Письмо оказалось с сюрпризом. В конверт была вложена фотокопия открытки от 1948 года, адресованной Ахматовой: «Наверно, я вскоре умру, потому что очень хочу вас видеть и слышать – а я теперь тень безрассудной Паллады. Страшная тень и никому не нужная».
Кралечкин представил воочию, как в комнату войдёт на прелестных ножках – «худа, как смертный грех» – графиня афинских оргий: «На ней мила из кружев блуза и узкий лифчик».
…А когда пришла, позвякивая браслетами на ногах, шурша амулетами на запястьях, злоречивая тень безрассудной Паллады Богдановой-Бельской в приторно-ванильном аромате духов «Астрис», то заговорила она почему-то по-болгарски: «В сърце́то ми смъртта́ Ви смъ́ртна ра́на».
Кралечкин вздрогнул, в ушах его эхом зазвучали слова приговором: «Пусть ваша смерть мне сердце насмерть ранит». Паллада Олимповна, сама овладевшая ремеслом советской гадалки, выставит перед ним хрустальный шар, в котором отразится в сумеречном свете рассерженный лик Акумы… <нрзб>.
…Уж спутались в памяти Кралечкина в калейдоскопическую чехарду рассыпающиеся на пиксели голоса и лица полезных и бесполезных друзей. Думая об угощениях, он весело напевал на разный мотив реплику одного из своих сомнительных персонажей: «Придут гости, и думаешь, а не подать ли им на обед соломы». Каждому приготовлена его поэтическая книжка «Дурная компания» (пусть приобщаются к его славе). «Коль вспомнят посмертно добрым словом, и то хорошо», – тщеславно утешался Кралечкин, отчаливая в мыслях от бренного берега бытия. И как оберег от забвения он повторял мысленно фразу: «Забудут? Вот чем удивили!» И прошептал вслух угрожающе: «Я еще вам спою в голубом эфире ноктюрн в миноре под звуки терменвокса».