Полная версия
Трудармия
Повестка
Ревел ветер, метя по двору пыль. С шипом и свистом билась она в дверь землянки.
– У-у-ю-ю-у, – выло в трубе.
В щель под дверью и в крохотное оконце уже начал пробиваться белёсый свет. Зябко. Мария встала, поёживаясь. Зубы застучали друг о дружку. А что будет зимой, когда морозы за сорок ударят!
– Мария! С днём рождения! – сказали шёпотом мать с отцом, оглядываясь на ещё спящую восьмидесятилетнюю бабушку. Желаем тебе, чтобы всё-всё сбылось, что ты хочешь.
– Чтобы война закончилась, и Андрей вернулся – ответила Мария.
– И чтобы мы домой вернулись, – мать подошла и обняла. Отец расчувствовался, глаза увлажнились, он взял её руку и долго тряс.
Сегодня Марии девятнадцать лет. Она тоненькая невысокая черноволосая девушка с большими тёмно-карими глазами. Быстро натянув на себя фуфайку, вышла из землянки, вверх по земляным ступеням в мир божий. Там низкое октябрьское небо. Ветер рвёт то с запада, то с севера. Такой холод, что может пойти и дождь, и снег. За землянкой их поленница. Набрав с десяток поленьев на руку, понесла в землянку растапливать печь. Мать с отцом тоже вышли. Пошли в пригон Евдокии Рощупкиной – бывшей их хозяйки, у которой провели зиму сорок первого – сорок второго года. Там их корова. Её надо подоить и отогнать в стадо. Землянку они построили прошедшей весной из пластов дёрна, а пригон из них не построишь. Спасибо Евдокии, сама предложила оставить корову в её пригоне. Две коровы – курам теплее. Бабушка тоже поднялась на кровати. Ей целый день сидеть одной, ну, может Катрине-вейс1 Бахман из соседней землянки заглянет.
Мария пойдёт на ток молотить зерно, а мать с отцом в кошару управлять овец, которых ещё три дня назад выгоняли на пастбище, хотя те овцы там не то что траву, но и корни давно выгрызли из земли.
Печь загудела, Мария поставила чайник.
Как хорошо, что они построили землянку. Всё-таки сами себе хозяева и можно делать что хочешь! В начале осени отец раздобыл немного керосина и зажёг керосиновую лампу, привезённую с Волги. Вышел из землянки во двор, посмотрел и вернулся очень довольный: «Как в Саратове!»
Сейчас лампу не зажигают – экономят керосин для особых случаев. Вечером темнеет рано, если надо, зажигают лучинки, а чаще всего ложатся пораньше спать.
От плиты пошло тепло. Мария вышла чтобы принести новую охапку дров. Глядь, а через двор отец идёт, на плече верёвка, другой конец накинут на рога корове, словно бурлак баржу тащит по Волге. Ну не баржу, а лодку (какая из их коровы баржа?). Следом мать прутиком корову подгоняет.
– Что случилось? Тётя Дуся выгнала? – испугалась Мария и побежала навстречу.
– Да нет. У неё Стюрка Шашкова сидит. Так кричит, бедная. До этого знала только, что муж пропал без вести. А вчера от его друга письмо пришло. Пишет, что убили – сам видел. Так убивается… Меня увидела – так страшно закричала. Только я понять не могла.
– На вас что ли?
– Наверно. Дуся говорит: «Берите свою корову, у себя подоите».
Мать концом платка смахнула слезу. Отец смотрит к чему бы корову привязать. А кроме трубы нигде ничего не торчит. Передал ей верёвку – заметила, что у него руки дрожат. Проклятые немцы! Отец вернулся из землянки с топором, быстро заострил полено и вбил в землю. Привязал корову. А ветер беснуется!
Мать села доить. Она набрала, наконец, дров, напихала полную печь, прикрыла поддувало – теперь до обеда будет тепло бабушке.
Мать принесла в подойнике литра три молока. Срезала корова молоко! Коровам тоже голодно: трава после заморозков высохла, загрубела, порыжела. Но пастух стадо пока выгоняет – председатель сказал: будет пасти до снега. А что делать! Сена в колхозе дали совсем мало, как хочешь тяни до весны. Соломы может ещё дадут… А может и не дадут.
Мать смотрит отрешённо. Говорит сама себе:
– Как теперь Стюрке?… У неё четверо детей.
Мать говорит по-немецки. Стюрка у неё получается смешно. Мария и не хотела, а улыбнулась. Она и сама долго считала, что так дразнят женщину, а оказалось, местные уменьшают так имя Анастасия. Мать вдруг заплакала:
– И от нашего Андрея больше года ни слуху, ни духу…
– Он просто не знает где мы. Он живой, я чувствую. Только не знает, куда написать.
– Вода у тебя кипит. Свари яичко, может бабушка поест.
Яйцо вчера дала тётя Дуся – специально для бабушки. Бабушка еле живая. Хочет есть, а не может. От одного вида еды ей плохо:
– Не могу, не идёт…
Взгляд у неё стал необычный. Не наружу, а внутрь себя смотрит и прислушивается к чему-то, что в ней происходит.
– Мама, – говорит мать, – мы вам яйцо сварили, может покушаете.
– Яйцо? – переспрашивает бабушка, – … нет, сейчас не хочу, может потом. Я ещё полежу немножко. Холодно мне… – Она снова ложится.
Пришёл отец. Он отогнал корову. Быстро позавтракали вчерашней картошкой и пошли на работу. Сумрачно. Холодно. За оградой на току длинное гумно – деревянный сарай. Там стоит молотилка. Ворота уже открыты. Мальчишки едут с возом снопов. Один – Федька Гофман из их села – из Павловки, из Паульского по-немецки. А другой – местный, Петька Денисóв. Федька и Петька за год подружились, не разлей вода. Да и как не подружиться: на одной лошади работают, одинаково голодают.
Матери Федьки и Марии на Волге работали поварихами в одной бригаде. Но Мария по дому Федьку не помнит – далеко друг от друга жили, да и в возрасте разница большая.
По дому… Теперь для немцев дом – это всё что связано с Волгой. И когда спрашивают: «Когда же домой», ясно, что не про свой рубленный дом с летней кухней, сараем, дворовым погребом и амбаром спрашивают, а о селе своём родном с речкой Караманом за огородами, с Волгой в трёх верстах от села, о весенней степи, цветущей тюльпанами во все стороны до самого горизонта, и о другой степи – выжженной июльским пеклом, стогами сена, пыльным запахом чабреца, свистом сусликов, кружащими в белёсо-голубом небе степными орлами, о бахче за селом с полосатыми арбузами и мучнистыми дынями на сухой горячей земле. Дома – это там, где осталась душа. И попробуй кто сказать, что после войны они туда не вернутся! Надо только потерпеть… Тем и живы.
Комбайнёр из МТС запустил свою молотилку.
Завтоком Платон Алексеевич поставил двух женщин из первой бригады подавать необмолоченную массу на приёмный транспортёр, а её одну, с огромными вилами, отбрасывать выползающую из молотилки солому.
Одна из подающих снопы – Катька Костюченко – сильно обидела Марию в прошлом году. В начале зимы тётя Дуся Рощупкина, у которой они тогда жили на квартире, уехала на два дня по своим родственным делам, а когда вернулась, Катька рассказала ей, что только она за дверь, её немцы завесили окна одеялами, вытащили граммофон и давай веселиться и танцевать от радости, что немцы-фашисты наступают на Москву. И это враньё Катька растрепала по всему селу.
Тётя Дуся не поверила:
– Брешешь ты, Катька! Как всегда, брешешь! У меня дети дома оставались – не веселились они и не танцевали, да и граммофона у них никакого нет.
– Ага, так они тебе его и показали!
– И где им танцевать? Когда их ко мне поселили, зашла к ним, а бабушка старенькая сидит и плачет. «Что, – спрашиваю, – бабушка плачете?» А она отвечает: «Комната маненька. Вещи лежит, а мы сидит!» И правда – вещи на полу, а места только и осталось, чтобы на них сидеть. Не трепи языком, Катька, не наговаривай на людей. Им и без тебя тошно.
– А что ты их защищаешь? Немцы моего папку убили…
– То немцы. А Мария твоего папку не убивала.
Тётя Дуся не поверила, а многие и поверили. И когда в тот день, когда по радио объявили о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой, и народ собрался вечером в клубе на собрание и включили на всю мощь репродуктор из которого зазвучал торжественный голос Левитана: «…И перешли в решительное контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате обе эти группировки разбиты и поспешно отступают, бросая технику, вооружение, неся огромные потери!», к ним подбежал мальчишка, плачущий от счастья и закричал им в лицо: «Что взяли Москву? Взяли? Вот вам Москва! Вот! Вот!» Ах, как тогда было горько и обидно!
Сквозняк тянул через длинный сарай, а ей было жарко. Обмолоченная солома пёрла на неё из жерла молотилки, она сражалась с ней как могла, хватала вилами вороха, откидывала в сторону, но на их месте возникали новые, гораздо бóльшие, лезли под ноги, наваливались на неё. В шаль и в волосы впилась полова, одежда покрылась пылью. А Катька с подругой старались во всю. Мимо шёл Платон Алексеевич, в коричневом картузе, в фуфайке цвета осенней стерни. В картуз, в седые до белизны волосы тоже вцепилась полова.
– Платон, – позвал его комбайнёр, – людей не умеешь расставлять. Подают двое, а солому отбрасывает одна девчонка. Видишь, не успевает, замаялась уже. Поставь второго человека.
– А где я тебе его найду, второго человека? Нет у меня людей!
Платон Алексеевич хороший человек. Всю жизнь был конюхом, в лошадях хорошо понимает, а заведующим током стал, когда мужики на фронт ушли. Вот и остался начальствовать над бабами.
– Сам тогда становись, – не унимался комбайнёр.
– Без советчиков знаю, куда мне становиться, – пробурчал Платон Алексеевич в белые усы, сильно пожелтевшие по краям от курения трубки. – Ну-ка, дочка, дай вилы.
Платону Алексеевичу хоть и под шестьдесят, но силы ещё есть. Навильники у него побольше, не детские, как у Марии – а какие следует навильники. Но и он еле успевает. Убедился, что одного человека мало. Но не может же он солому целый день кидать. Он начальник, должен руководить. К счастью опять Федька Гофман с Петькой Денисóвым приехали – ещё телегу пшеницы на обмолот привезли.
– Становись, Федька, с землячкой на солому, – сказал Платон Алексеевич, а Петьке я внука своего дам в напарники.
Мария знает, что Генке – старшему внуку Платона Алексеевича – едва двенадцать исполнилось, в колхозе он не числится, но кто сейчас на это смотрит, когда хлеб надо стране дать, воюющей армии, чтобы не голодала и побыстрее справилась с проклятыми фашистами.
Петька поехал за Генкой, а Федька остался с Марией. Вдвоём легче стало с соломой воевать.
Федька с матерью не так давно в их колхозе. Им посолонее пришлось, чем Марии с родителями. Со станции привезли их в колхоз «Прогресс». Это такая глушь, что и описать невозможно. И председатель в нём был злой пьяница. Изо всех сил старался не попасть на фронт. А не попасть на фронт, по его понятиям, было возможно только через лютость к своим колхозникам: чтобы боялись его и работали с утра до ночи. Вот и с Федькиной семьёй он сразу взял самую крайнюю степень лютости. Была у Федькиного отца справка, что он сдал на Волге столько-то пудов пшеницы, которые ему выдали на трудодни. Председатель, конечно, никакого хлеба им не дал, так же, как и другие председатели. Какой может быть хлеб немцам-переселенцам, когда самим не хватает. Но корову взамен оставленной на Волге он обязан был дать. Долго он злобствовал, но дал – самую тощую, самую никчёмную, какая сыскалась на колхозной ферме. Правда отец с матерью вылечили и выходили её. В конце концов, она даже отелилась и стала давать молоко. А в феврале сорок второго года Федькиного отца забрали в трудармию. Тяжко расставался он с семьёй. На кого оставлял жену и семерых детей?
Перед уходом сказал:
– Пропадёте вы тут. Как только будет возможность – бегите в Кочки, там люди получше живут, может и вы выживете, а этот дурак вас точно… – и он заплакал. Отца увезли в Кочки, а оттуда неизвестно куда. Сначала писал он часто: попал на Енисей, на рыбную ловлю, но с весны почтовый ручей оборвался и с тех пор от него ни слуху, ни духу. Впрочем, Федькина семья тешит себя надеждой, что письма приходят по старому адресу, в колхоз «Прогресс» и там уничтожаются.
Дурак-председатель, видимо, в самом деле не прочь был сжить их со свету, и весной не дал земли посадить картошку. А без своей картошки – это точно хана. Тогда, в безлунную майскую ночь запрягли Федька с матерью свою корову в колхозную телегу, посадили на неё младших детей и уехали в Кочки, в колхоз «Красное знамя», в котором работала Мария. Краснознаменский председатель Григорий Трофимович обрадовался и новым рабочим рукам, и нежданно приплывшей ценной телеге. Прискакавшему на розыски пьянице-председателю их не выдал:
– Нет у меня никакой телеги, не видел никаких Гофманов. Да ты, брат, пьян. Тебе поблазнилось, что они от тебя убежали. Поезжай-ка восвояси, они небось уже дома сидят и чай пьют… с картофельными очистками.
Почему горе-председатель не проявил настойчивости, не сообщил в милицию, сказать не берёмся. Предположим, что он как раз ушёл в запой, а когда вышел, а выходил он достаточно долго, то справедливо рассудил, что начальство может спросить за такую непоспешность в розыске беглецов, положился на волю Всевышнего и изворотливость Григория Трофимовича и оказался прав. Григорий Трофимович с комендатурой всё уладил, Гофманы вместе с телегой остались в его колхозе, посадили картошку и стали рыть себе землянку, а председатель из «Прогресса» – продолжил руководить своим хозяйством.
Часа три сражались Федька и Мария с соломой. Запарились. Федька хотел даже скинуть фуфайку, из которой клочками высовывалась в отверстия желтоватая вата, но Мария отговорила. По сараю сквозь открытые с обоих концов ворота пролетал такой резкий холод, что воспаление лёгких было бы ему обеспечено. Вдруг, в ревущем агрегате что-то заскрежетало, и наступила внезапная тишина, будто все провалились в другой мир. И сказочно необычно в этом мире зазвучали человечьи голоса без машинного аккомпанемента. Комбайнёр бросился осматривать свою молотилку, а Платон Алексеевич дал команду затаривать намолоченную пшеницу в мешки.
А тут и Генка с Петькой Денисовым едут и новые снопы везут. Генка наверху воза сидит, улыбается довольно – взрослое дело делает.
– Э, ребятки! – говорит дед Платон. – Не пойдёт. Сырые снопы, просушить бы надо. Везите на сушилку. А ты, Маруся (Платон Алексеевич звал Марию Марусей) иди-ка растопи сушилку, сделай всё как надо.
А сушилка далеко – на самой окраине села. Отряхнула Мария солому и полову с одежды, выдрала из платка цепкий репейник и пошла, а на выходе сельсоветская секретарша с портфелем:
– Ты Мария Гейне? Знаю, что ты, для порядка спрашиваю. На вот, распишись. Повестка тебе.
Кольнуло Марию в самое сердце. Развернула бумажку: «5 ноября 1942 года в 9 часов явиться в Кочковский райвоенкомат по адресу… в исправной зимней одежде с запасом белья, постельными принадлежностями, кружкой, ложкой и 10-дневным запасом продовольствия».
Давно говорили, давно ждала. Но всё равно неожиданно. Словно по голове колотушкой. Прислонилась к воротам. Подошёл Платон Алексеевич:
– Что ты, дочка?
– Призывают… В трудармию.
– Гм. Да… Ну что ж поделаешь… Страна на военном положении. А это значит – все мы солдаты. Куда поставят, там и стой. Эх… – Платон Алексеевич махнул рукой и отвернулся. – Ты, дочка, не обижайся на меня…
– Что вы! Мне на вас не за что обижаться.
Искренне сказала Мария. На Платона Алексеевича не за что обижаться. Человечный он. Сколько раз приходила прошлой зимой его бабушка Мавра Егоровна. То несколько картошин принесёт, то пару оладышков. А ведь четверо внуков оставил старикам на попечение сын Иван, уходя на войну. Ни один кусок не был у них лишним.
Вспомнила Мария добро дедушки Платона. Не знает, как получилось, обняла Платона Алексеевича и поцеловала благодарно в щёку.
– Ты того, – растрогался он, – домой сходи, пообедай, в себя прийти. Подождёт сушилка…
Домой-то ей так и так было положено – обеденный перерыв в войну никто не отменял. Так хотелось, чтобы отец с матерью были дома. А они и в самом деле дома. А ещё в землянке соседка Катарине-вейс Бахман. Глаза красные заплаканные.
У бабушкиной постели мать кормит бабушку супчиком – мучной затирухой:
– Мария, ты повестку получила? – смотрит тревожно с надеждой на чудо: вдруг эта беда её минула.
– Только что.
– И наша Милька тоже. Вот сейчас только, – говорит Катрине-вейс. – Совсем одни мы останемся с Соломон Кондратьевич, – и старушка заплакала. Высморкалась в платочек, вынутый из-за обшлага рукава.
– Садись, Мария, поешь gebrende Mehlsopp2, – говорит мать.
И вот они уже вдвоём с Катрине-вейс плачут. Беда-то общая, одна на всех.
С Катрине-вейс и Соломоном Кондратьевичем они не только здесь соседи. Они и на Волге жили на одной улице – через дом. Милька не дочь их, а внучка. У них есть и внук Йешка. Он сейчас в трудармии. Призвали его в январе этого года в числе самых первых.
Родители Йешки и Эмилии умерли: отец во время голода в тридцать третьем, а мать ещё раньше при родах.
Череда трагедий в их семье началась в двадцать шестом году.
У Катрине-вейс и Соломона Кондратьевича был единственный сын Фридрих. И работящ был и умён, и всё у него было для хорошей жизни. Но поразил его Бог страстью нелепой и позорной: он был вор. Крал всё, что попадалось на глаза и никак не мог от этого удержаться. Он воровал настолько ловко и так искусно прятал украденное, что бока и прочие части его молодого тела оставались целы, а шевелюра подвергалась прореживанию гораздо реже, чем он того заслуживал. Страсть эта вскоре передалась и его жене, скрепляя их союз сильнее всякой любви.
В то время – ещё до колхозов – нанимались крестьяне к государству во фрахт. Перевозили разные грузы: товары в магазины, зерно на мельницу и т.п. Фридрих это дело очень любил и всегда возвращался в родной дом с добычей – словно в предвоенный год, косясь по сторонам, их кот Мурре с соседским цыплёнком в зубах. В короткое время добыл он мужикам из Паульского славу отъявленных воров и стали все смотреть на них с подозрением: как бы после них чего-нибудь не пропало. Однажды возвращались павловские домой из долгой поездки в Саратов. На постоялом дворе (тогда они назывались уже «домами крестьянина») ночевали с орловскѝми3 мужиками. Наутро собрались в путь, запрягли лошадей, погрузили товар, как вдруг один орловскóй мужик богатырского роста говорит:
– Держите их, братцы! Не пускайте! Шапка пропала! Дорогая шапка – меховая.
Окружили орловскѝе павловских: отдавайте шапку по-хорошему – бить будем. Павловские клянутся, что не видели никакой шапки, но орловскѝх было больше: до исподнего заставили раздеться, обыскали – нет шапки; поклажу с саней сбросили, всю перетряхнули.
– Похоже, правда не брали, может ты как-нибудь того, обронил? – засомневались орловскѝе, мы ведь вчера крепко погуляли.
– Да вы что, мужики! – горячится богатырь, – точно помню, в шапке я вчера вернулся! Они! Больше некому!
Обыскали ещё раз. Снова ничего не нашли, вывели на улицу к подводам: «Давай ещё раз перетрясём! Сами скинете своё барахло или помочь?»
К счастью милиционер прогуливался у «Дома крестьянина», павловские кинулись к нему:
– Товарищ милиционер! Это что же такое?! Не пускают нас ехать!
– Так! В чём дело, товарищи?
– Шапку они у нас украли, – сказали орловскѝе, но тише и неуверенно.
– Они нас уже три раза обыскали, нет у нас шапки, а нам ехать надо! – пожаловались павловские!
– Так! Это что такое! – милиционер строго оглядел орловскѝх. – Вы что себе позволяете!? Какое право вы имеете обыскивать граждан!? Вы свободны, товарищи, – обратился он к павловским, – можете ехать! А до вас я ещё доберусь!
Мужики мчались домой, не замечая ни ярко всходящего зимнего солнышка, ни синего неба, ни крепкого мороза. А впереди всех на долгогривой малорослой лошадке по кличке Брауни скакал, поминутно оглядываясь, Фридрих. Только к обеду, когда показалось вдали родное село, успокоились.
– Признайся, Фридрих, ты спёр шапку? – спросили мужики, когда сдали товар в сельпо.
– Что вы! Конечно нет! – и вид у Фридриха был такой невинный, что мужики только плечами пожали.
А уже дома, в пригоне, Фридрих откинул длинную густую лошажью гриву и вытащил из-под неё привязанную к шее меховую шапку.
И Катрине-вейс, и Соломон Кондратьевич не одобряли сыновье воровство, но и не препятствовали. Даже помогали ему прятать украденное, приговаривая: «Ох, попадёшься! Кончай, пока не поздно! И нам горе принесёшь! Чтобы это было в последний раз»! А что они могли ещё сказать? Не доносить же на родного сына!
Но вдруг заметил Фридрих, что отец стал с возрастом хвастлив и болтлив. Как-то услышал, как он приглашал соседа: «Приходи ко мне. Чаю с сахаром попьём». – «Что ты, сахар нынче дорог». – «Будто я за него плачу!» – ответил с надменной хвастливостью Соломон Кондратьевич.
– Не обязательно отцу знать, что я привожу, – сказал после этого Фридрих жене, и решили они не посвящать больше родителей в свои дела.
И вот по первопутку везли фрахтовщики на трёх санях товар в сельпо. Фридрих ехал последним, и путь их лежал по улице мимо его дома. Едва сани поравнялись с ним, как он с быстротой молнии выставил из саней на снег ящик, в которой прятались десять банок с повидлом. В тот же миг открылась калитка, из которой высунулись длинные руки, и ящик мгновенно исчез за ней. Никто ничего не успел заметить. Приёмщику также удалось заплести мозги, ящиков он насчитал ровно столько, сколько значилось в бумагах.
Но уже через час явились к Бахманам три милиционера и сказали, что должны провести обыск, потому что исчез ящик с повидлом.
На Соломона Кондратьевича нашло странное возбуждение:
– Пожалуйста, пожалуйста, товарищи милиционеры. Ищите, мы всё понимаем – это ваша работа. Как говорится, служба есть служба. Вот на кухне посмотрите. За печку загляните. В спальне будете смотреть? Посмотрите, посмотрите… Ах, нет ничего!? Какая жалость! Пройдёмте тогда в чулан. Осторожно только, не испачкайтесь! Здесь очень пыльно, а шинельки-то на вас новые. Вы уж извините нас: не знали, что дорогие гости придут, не прибрались. Позвольте, я вам здесь вот с шапки паутинку сниму. Вот в погребок теперь пожалуйте. Там много чего можно спрятать. Осторожно только, скользко тут! Не убейтесь! Натоптали вы маленько, снежку нанесли, насвинячили! Ничего, ничего, не беспокойтесь, мы подотрём за вами. Люк-то подними, Фридрих! Осторожно! Спускайтесь по лесенке, не оступитесь! Ищите как следует… Да вам может посветить? Ну-ка, Фридрих, засвети товарищам милиционерам летучую мышь. Как? Видно сейчас?
Около получаса шуровали под полом два милиционера, в то время как старший расспрашивал Фридриха: где ехали, когда ехали; не было ли чего подозрительно. Наконец, две милицейские головы показались над люком:
– Нету ничего! Жарко! Тесно, и в шинелях не повернуться.
– Ну нету, так нету. Пойдём, – сказал старший.
– Как, уже уходите? Так скоро! – не унимался Соломон Кондратьевич! – Такие приятные люди! Скоро ли опять увидимся. Может на дворе поищете. У нас ведь и зимний погреб есть. И там поищите.
Физиономии Фридриха и его жены вытянулись и позеленели. И это не осталось незамеченным.
– А, понимаю, понимаю. Времени нету! Ну тогда ладно, некогда так некогда. Приходите ещё, гости дорогие! В следующий раз осчастливьте. Будем очень, очень рады!
– Да нет, – сказал старший, – зачем же в следующий раз! Мы сейчас посмотрим. Где там у вас зимний погреб? Пройдёмте, гражданин, – обратился он к Фридриху.
Фридрих сгорбился, еле попал в рукава полушубка, и разъезжаясь валенками с галошами по мокрому полу, как новорожденный телёнок, вышел впереди милиционеров из дома. За ним, обжигая тестя ненавидящим взглядом, выбежала и Фридрихова жена.
– А? Что? – пролепетал Соломон Кондратьевич, и тон его мгновенно поменялся с весело-издевательского на самый жалобный, какой себе только можно вообразить.
Едва закрылась дверь, как Катарине-вейс кинулась к мужу, и стала бессильно бить маленькими кулачками в его грудь:
– Что ты надела-а-ал, старый дурак!
Вернулся Фридрих с милиционерами, поцеловал детей, жену, мать, на отца даже не взглянул и ушёл из дома на шесть лет.
Много чего случилось за эти годы – и только плохого. Весной умерла в родах жена Фридриха вместе с ребёнком, еле выкарабкались из кори Йешка с Эмилией. Совсем захирело хозяйство на плечах Соломона Кондратьевича. Сдохла длинногривая лошадь-воровка Брауни, сломала ногу корова – пришлось прирезать. В тридцать втором вступили в колхоз. А в колхозе тоже есть нечего. К концу года и Фридрих вернулся. Не работник, не добытчик – лишний рот за пустой семейный стол. Уходил молодой дерзкий мужик, вернулась его бледная тень.
Отца он так и не простил, но больше винил себя. Глядел на опухших от голода детей и родителей, и не ел – не мог отобрать у них кусок. Дожили до весны. Под пасху ушёл Фридрих в степь за сусликами. День был солнечный, тёплый. Но удачи ему не было. Прилёг отдохнуть. Солнышко в последний раз пригрело его, он и заснул, разомлев. А проснуться – сил не хватило…