Полная версия
Глобализация: повторение пройденного. Неопределенное будущее глобального капитализма
Влиятельные социальные группы, действующие в узкоэгоистических интересах, и простая инерция усложняют демонтаж дирижистекой политики. Поэтому легких побед не будет. Но, поскольку дисфункциональная политика регулирования и ограничений ведет либо к острым кризисам и крахам, либо к хроническому отставанию от более открытых стран, от государственных лидеров будут постоянно требовать действий. В кризисные моменты им придется выбирать между либерализацией и усилением интервенционизма. Нынешний интеллектуальный климат благоприятствует первой альтернативе.
Об этом можно судить по истории экономических кризисов последних двух десятилетий. Экономический крах чаще всего приводил к ускорению процесса рыночных реформ. Были исключения, например Россия (по крайней мере на короткое время), но, в целом, пострадавшие от кризисных явлений страны искали выхода на пути либерализма. А что им оставалось делать?
Однако у либералов мало оснований для торжества. Так называемые реформы слишком часто представляли собой нерешительные, нейтрализованные компромиссом полумеры. В то же время нищета и неразвитость значительной части мира создают огромные возможности для более быстрых, чем на Западе, «догоняющих» темпов роста, даже в условиях не самой лучшей государственной политики. Возможность ускоренного «догоняющего» роста в известной степени легитимизирует даже глубоко порочную политику и ослабляет стимулы для всестороннего реформирования.
Получается, что либерализация будет идти рывками. Кризис, реформа, эйфория, разочарование, и снова – кризис, реформа… Такова диалектика борьбы «невидимой руки» против «мертвой руки».
Глава 2. Промышленная контрреволюция
Сегодня 15 октября 2000 г., и Бостон, как и все остальные американские города, активно готовится к празднованию ежегодного Дня единения. По всему городу 45-летние ветераны и 21-летние призывники в сопровождении родных и друзей направляются в управления армии труда для участия в официальной церемонии. Тысячи людей толпятся вдоль широких, окаймленных деревьями проспектов, чтобы посмотреть на праздничную демонстрацию, а в большие тенистые парки города стекаются любители пикников и концертов, участники выступлений и митингов.
Почти повсеместно в пригородах в местах общественных гуляний проходят праздничные встречи. Друзья и соседи собираются на зеленых лужайках для игр и пикников. Среди почетных гостей мужнина, который сегодня выходит в отставку, и две молодые женщины, которых сегодня призвали в ряды армии труда. Грудь ветерана украшает не только золотой значок армии труда, но и множество наград и медалей, полученных за годы службы. Две призывницы гордо щеголяют простыми стальными значками рядовых третьего разряда.
Пробившийся сквозь тучи луч предзакатного солнца подчеркивает скромную красоту этого простого патриотического обряда. Ярко сияет мимолетная прелесть оранжевых, желтых и багряных листьев зрелой осени, обрамляющих фонтан в центре площади, струи которого искрятся и сверкают в лучах солнца. От зданий общественной столовой, прачечной и товарного распределителя, обрамляющих площадь своими великолепными колоннадами, падают густые резкие тени. А вдали сквозь кроны высоких деревьев сияют золотом величественные купола и башни центра города.
Наступает вечер, люди расходятся по домам, идет мягкий теплый дождь. Над тротуаром автоматически раскрылся навес, так что никто не промокнет. Пожилой человек, держа за руку внука, рассказывает ему о том, что давным-давно люди носили с собой персоналъные навесы и во время дождя вода с них стекала на идущих рядом. «Как тебе кажется, в этой истории есть что-нибудь назидательное?» – спрашивает дед. – «Да, – быстро откликается малыш, как будто ему уже много раз рассказывали об этом, – в эпоху индивидуализма каждый должен был защищать себя сам, а теперь, в наше время, мы все заботимся друг о друге».
Описанный выше странный Бостон явно не имеет никакого отношения к современной реальности. Да, действительно, это город из несбывшегося пророчества, картина Бостона, придуманного более ста лет назад Эдвардом Беллами, автором тогдашнего бестселлера «Глядя в прошлое: 2000–1887»{9}. Чтобы понять наш сегодняшний мир, а особенно дискуссии, ведущиеся вокруг модного словечка «глобализация», нет ничего лучше, чем начать с анализа ныне малопонятного предсказания Беллами, а также причин, по которым оно не сбылось, да и не могло сбыться.
В книге «Глядя в прошлое» рассказана история Джулиана Веста, благополучного молодого бостонца, борющегося с хронической бессонницей с помощью гипнотизера. Когда ночью 30 мая 1887 г. Веста ввели в транс, невероятное стечение обстоятельств привело к тому, что он оставался в этом состоянии до тех пор, пока его случайно не нашли и не разбудили 10 сентября 2000 г. Очнувшись, Вест обнаружил, что сам он ничуть не изменился, а вот мир вокруг стал совсем другим.
Остались в прошлом проблемы с занятостью, банкротством предприятий и мрачные пророчества грядущего социального краха. Остались в прошлом голод и нужда. Вест возродился в возрожденном мире, где благодаря тому, что принятие всех экономических решений сосредоточено в руках государства, создан земной рай.
Эти радикальные перемены произошли не путем насильственной революции, а в результате поступательного развития естественного процесса консолидации экономической власти в руках большого бизнеса – процесса, проявившегося уже в то время, когда Вест впал в долгий гипнотический транс. Доктор Лит, который обнаружил и оживил Веста и затем стал его гидом в мире будущего, следующим образом объясняет ему происхождение нового общественного порядка:
…Управление бизнесом сосредоточивалось в руках все более и более крупных объединений капитала, действовала тенденция к монополизации, которой очень долго отчаянно и тщетно противились, но потом наконец поняли ее истинное значение и осознали, что стоит только довести этот процесс до его эволюционного предела, чтобы начался золотой век человечества.
В начале прошлого века эволюция завершилась полной консолидацией всего национального капитала. Торговля и промышленность, которыми прежде управляли безответственные корпорации и синдикаты частных лиц, действовавших под влиянием каприза и только ради собственной прибыли, были доверены единому, представлявшему весь народ синдикату, который стал управлять ими в общих интересах ради общей прибыли. Иными словами, нация превратилась в одну большую корпорацию, поглотившую все остальные корпорации; она стала единственным капиталистом вместо всех многочисленных капиталистов, единственным работодателем, конечной монополией, поглотившей все прежние мелкие монополии, – монополией, в прибылях и успехах которой участвуют все граждане. Эпоха трестов завершилась Великим трестом{10}.
При новой системе вся экономика организована как одна огромная армия труда, во главе которой стоит президент США, исполняющий роль верховного главнокомандующего этой армии. Служба в армии труда обязательна для всех трудоспособных людей в возрасте от 21 до 45 лет (хотя врачи, учителя и художники служат вне армии). Спрос на конкретную работу уравнивается с имеющимся предложением за счет изменения продолжительности рабочего дня (на более тяжелой и менее привлекательной работе продолжительность рабочего дня меньше), но при этом заработная плата от рабочего места никак не зависит, да и нет никакой системы заработной платы. Каждый гражданин страны независимо от возраста и вида деятельности получает одинаковый доход. Господствуют неденежные стимулы: рабочие стараются работать как следует не ради более высокой заработной платы, а потому что от разряда, а также от призов и наград, выдаваемых в знак признания особых заслуг и достижений, зависит более высокий социальный статус.
Между тем вся торговля заменена системой прямого распределения. В каждом районе Бостона есть один магазин, который предлагает точно такой же набор товаров, как и все остальные магазины в стране, т. е. все то, что производится или импортируется Соединенными Штатами. В магазинах нет запасов товаров – только образцы; покупатели приходят и оставляют заказы, а потом им доставляют заказанное из центральных складов. Стоимость купленного (цены на товары устанавливают в основном по затратам труда на их производство, но с поправкой на дефицитность для всего того, что не является предметом первой необходимости) списывается с кредитной карточки покупателя (на которую ежегодно зачисляется его подушная доля в национальном продукте).
Помимо всех благотворных социальных последствий – исчезли бедность, классовые конфликты, адвокаты, политики и практически все преступления – национализация экономической жизни принесла процветание, невообразимое в ушедшей «эпохе индивидуализма». А источник этого изобилия – намного более высокая производительность централизованного планирования по сравнению с частными предприятиями. Как объясняет доктор Лит:
Сравнивая эффективность использования рабочей силы нации под руководством множества частных капиталистов (даже при условии, что они не враждуют между собой) с результативностью, достигаемой при централизованном руководстве, можно использовать аналогию с боеспособностью толпы, или орды, варваров во главе с тысячей мелких вождей и боеспособностью дисциплинированной армии под командованием одного генерала, т. е. с такой, например, боевой машиной, какой была немецкая армия во времена фон Мольтке{11}.
Согласно доктору Литу, национализация устранила «четыре главные причины потерь», присущих прежней рыночной системе: «во-первых, потери из-за ошибок предпринимателей; во-вторых, потери из-за конкуренции и взаимной враждебности работающих в промышленности; в-третьих, потери из-за периодического перепроизводства и кризисов с последующими остановками производства; в-четвертых, потери от того, что все время есть незанятые капитал и рабочие руки»{12}.
Преимущества, созданные централизацией управления и масштабами производства, охватывают всю общественную жизнь Бостона XXI в. Благодаря общественным кухням и прачечным работа по дому сведена практически к нулю; благодаря телефонным проводам можно дома слушать оркестровую музыку и воскресные проповеди; даже неудобства от плохой погоды устранены, потому что есть навесы над тротуарами, которые при необходимости раскрываются автоматически. Когда Вест выражает восторг по поводу последнего изобретения, Эдит Лит (дочь доктора Лита, в которую влюбляется Вест) замечает:
Личный зонтик – это любимый образ отца, когда он говорит о прошлом, в котором каждый жил только для себя и своей семьи. В музее есть картина девятнадцатого века, на которой изображена толпа людей под дождем, и каждый прикрывает зонтом себя и свою жену, а стекающие с зонтов капли достаются идущим рядом. Отец уверен, что таким образом художник сатирически изобразил свое время{13}.
Сегодня Эдвард Беллами почти забыт, но в свое время его коллективистская утопия стала сенсацией. Опубликованная в 1888 г., книга «Глядя в прошлое» разошлась в сотнях тысяч экземпляров – небывалый в США успех со времен выхода в свет «Хижины дяди Тома». В стране возникли сотни «клубов Беллами»; набиравшее силу популистское движение многое позаимствовало из утопии Беллами{14}. Спустя годы идолы прогрессистов Джон Дьюи и Чарльз Бирд, независимо друг от друга составляя список самых влиятельных книг, опубликованных после 1885 г., поставили «Глядя в прошлое» на второе место – после «Капитала» Карла Маркса{15}.
Такое влияние книги Беллами объясняется тем, что в ней была сформулирована и эффектно представлена новая яркая идея, которая тогда в той или иной форме захватила весь мир и преобразовала его. Смысл идеи заключался в том, что промышленная революция сделала и возможным, и необходимым революционное преобразование всего общественного устройства, состоящее в полной или частичной замене рынков и конкуренции централизованным регулированием всего и вся.
Вдохновленное этой идеей интеллектуальное и политическое движение возникло в последней четверти XIX в. и доминировало в мире первые три четверти XX в. Этот столетний исторический период хотя и состоит из весьма разнообразных и разнородных эпизодов, обладает, тем не менее, достаточной внутренней последовательностью и заслуживает отдельного названия. Наиболее подходящее, на мой взгляд, – эпоха промышленной контрреволюции{16}.
Промышленная контрреволюция выступала под разными личинами, и ей удалось завладеть умами людей почти всех убеждений. Она объединяла сторонников враждующих политических течений: и левые прогрессисты, приветствовавшие принесенные индустриализацией социальные преобразования, и правые консерваторы, их страшившиеся, были едины в желании роста и усиления государства. Промышленная контрреволюция втянула в свою орбиту реформаторов и революционеров, верующих и антиклерикалов, общественных деятелей и крупных бизнесменов, рабочих и капиталистов. Она принимала самые разнообразные и причудливые политические формы: регулятивное государство благосостояния (welfare and regulatory state); смешанная экономика социал-демократов; ассоциативное государство под руководством бизнеса; кейнсианская «тонкая настройка»; «новое индустриальное общество» Гэлбрейта; осуществляющие модернизацию государства третьего мира, а также тоталитарные государства – коммунистические, фашистские и нацистские.
Позвольте мне с самого начала внести ясность. Я не пытаюсь преуменьшить реальные, а порой и очень значительные различия между политическими формами, которые я собрал вместе под общим именем. Любое утверждение, что все эти формы сводятся по существу к одному и тому же, будет грубым редукционизмом, искажением богатой и сложной исторической реальности. В частности, любое утверждение, что демократические и тоталитарные формы в каком бы то ни было смысле эквивалентны, является просто моральным уродством.
Я лишь утверждаю, что все эти формы имеют общее интеллектуальное происхождение. Промышленную контрреволюцию следует рассматривать как семейство интеллектуальных и политических движений. Так же как у одних родителей дети могут отличаться по своим практическим достижениям и моральному облику, так и страсть к централизации дает весьма пестрое потомство. Различие между этими потомками никак не станет меньше от признания того, что всех их объединяет нечто очень важное.
Название «промышленная контрреволюция» весьма уместно по двум причинам. Прежде всего, наблюдавшиеся в ходе исторического развития движения, объединяемые под этим общим названием, одновременно и вдохновлялись порожденными индустриализацией экономическими и социальными преобразованиями, и противились им. В США и Европе импульсы к централизации стали заметны в 1870-х гг. – как раз в тот момент, когда на сцене внезапно появилось современное технологическое общество. А в странах, позже вступивших на путь развития, идеологии, стремившиеся к централизации, почти повсеместно служили идейной базой модернизации.
Во-вторых, анализ показывает, что во всех этих движениях наличествует общая идейная основа – отрицание или умаление рыночной конкуренции в пользу централизованного регулирования, – представляющая собой прямую атаку на принципы общественного порядка, которые привели к процессу индустриализации и с безупречной точностью исполнили все, что обещали. Приверженцы контрреволюции, разумеется, считали иначе: они были уверены, что их политические программы и индустриализация движутся рядом на одной и той же исторической волне.
Промышленная контрреволюция была историческим явлением всемирного масштаба и эпохального значения. Чтобы воздать ей должное, требуется колоссальный объем исследований, что выходит за рамки данной книги и превышает способности автора этих строк. Здесь я в силах, в лучшем случае, лишь мельком обозначить несколько любопытных моментов, дающих некоторое представление о природе этого явления, о том, как оно возникло и как препятствовало и продолжает препятствовать формированию глобальной экономики.
* * *Идея, породившая промышленную контрреволюцию, была в равной степени ответом на мольбы и эмпирической гипотезой. Она взывала к чему-то более глубокому, чем разум, обнажала в глубинах человеческой психики – в период невероятного смятения и напряжения – стремление к смыслу и общности.
Взгляните на историческую ситуацию, в которой происходила индустриализация. Королей низвергли с тронов или подчинили парламентам; знать лишилась титулов и власти; наука выбросила Землю из центра Вселенной, приписала человечество к миру животных и поставила под сомнение самые сокровенные религиозные верования. И, как будто этой атаки на извечные истины было недостаточно, был нанесен coup de grace[3] – возникло механистическое урбанизированное общество. Естественные, спокойные ритмы деревенской жизни уступили место лязгающему, подчиненному бою часов темпу города и завода; внезапно появились новые технологии, сверхъестественно могущественные и дьявольски разрушительные; посреди нужды и лишений возникали огромные состояния; сформировались новые социальные классы и вступили в борьбу за положение в обществе.
Неудивительно, что многие чувствовали себя потерянными: нет ни твердой почвы, ни ориентиров в бурно вздымающемся потоке. Лучшие умы XIX в. увидели в этом распаде общественных связей источник духовного кризиса своего времени: Фридрих Ницше заявил, что Бог умер, а Макс Вебер писал о «расколдовывании» общества. Карл Маркс, величайший из пророков промышленной контрреволюции, сумел с наибольшей ясностью установить связь между этим духовным кризисом и экономическими переворотами своего времени. Как написали они с Фридрихом Энгельсом в этом захватывающем дыхание пассаже из «Манифеста коммунистической партии»:
Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется…{17}[4]
Огромные успехи различных движений промышленной контрреволюции, особенно самых радикальных, в немалой степени были обязаны тому факту, что предлагали несомненное противоядие от раздражающей, мучительной неопределенности мира, где «все прочное тает в воздухе». В частности, они предлагали модель социальной организации, восстанавливавшей на национальном или общемировом уровне простоту, сплоченность и определенность сельской жизни.
Роберт Нисбет в новаторской книге «В поисках общности» определил рост коллективизма в нашу эпоху как попытку воссоздать с помощью государства утраченное чувство общности, существовавшее ранее. «Величайшая привлекательность тоталитарной партии марксистского или любого другого толка, – пишет Нисбет, – лежит в ее способности дать чувство моральной сплоченности и принадлежности к общине тем, кто в той или иной степени оказался жертвой чувства выключенности из обычных каналов связи с обществом»{18}.
В другом месте Нисбет описывает, каким образом специфические условия XIX в. породили стремление к политической общности:
XIX век называли столетием великих надежд. Историки обозначали его основные характеристики такими словами, как прогресс, демократия, свобода и освобождение разума от пут предрассудков и невежества. Нет нужды оспаривать какую-либо из этих характеристик. Именно таким и был XIX век. Но было в нем и нечто иное, нечто такое, что затрагивало и так или иначе включало в себя все эти моральные ценности, нечто такое, о чем мы только теперь начинаем догадываться.
Это было столетие возникновения политических масс – масс, созданных распространяющимися на различные области процессами социального разрушения, тесно связанными с растущим проникновением политической власти во все поры общественной жизни; масс, созданных под воздействием фабричной системы, которая, в силу особенностей дисциплины, зачастую напоминала собой милитаристское государство; масс, постепенно лишавшихся всякой надежды на помощь со стороны устоявшихся, традиционных общественных институтов – семьи, церкви и своего сословия.
Между государством и массами возникла связь, близость, которая в любом выражении – в национализме, прямой демократии или марксистском социализме – сделала политическое сообщество самым ярким из всех видений. В нем заключались свобода, равенство и братство нового вида. В нем заключались правота и справедливость. И, прежде всего, в нем заключалась общность{19}.
Хотя обещание реинтеграции в большее целое с особенной прямотой было выражено в тоталитарных движениях, оно присутствовало и в менее радикальных программах централизации. В противоположность «хаосу» и «анархии» рыночного порядка, централизованное государство, обладающее расширенными возможностями собирать налоги и регулировать экономику, порождало уверенность, что кто-то «стоит во главе». В частности, национализация или регулирование прежде автономных частных предприятий заново подтвердили превосходство групп, которые всегда обладали властью.
Заметьте также, что, хотя здесь мы говорим прежде всего о росте тенденций к централизации в Европе и Северной Америке XIX в., тот же анализ, и даже в большей степени, применим к странам, не входящим в североатлантический мир и позже вступившим на путь индустриализации. Там первые этапы модернизации произвели еще более головокружительное впечатление. При столкновении с западными новшествами, которые на самом Западе укоренялись на протяжении десятков или даже сотен лет, в этих странах социальные перемены шли ускоренными темпами. Более того, эти перемены воспринимались не как результат собственного развития, а как реальное или символическое покорение внешними силами, и это только усугубляло чувство утраты контроля. Проповедники идеологий, ориентированных на традиционные доколониальные ценности, могли быть уверены, что найдут широкую аудиторию.
Хотя ценности, провозглашавшиеся промышленной контрреволюцией, были, в сущности, реакционными, она шагнула намного дальше, чем требовала простая ностальгия по прошлому или защита оказавшихся под угрозой интересов влиятельных социальных групп. Не стоит отрицать, что некоторые участники «правого» или «консервативного» крыла контрреволюционного движения (например, бисмарковский государственный социализм в Германии или демократия тори в Британии) откровенно призывали к использованию власти государства для того, чтобы установить баланс между современным и доиндустриальным социальным порядком. Но даже эти движения не были реакционными в чистом виде. Они принимали индустриализацию как неизбежность (пусть даже не особо приятную) и были готовы содействовать экономическому прогрессу; они обещали не только защищать доиндустриальные интересы, но и заботиться о повышении эффективности промышленности и о благополучии рабочих. А вот «левые», или «прогрессистские», движения – от марксистских революционеров до националистов третьего мира и кейнсианских специалистов по накачке экономической активности – приняли новую промышленную экономику безоговорочно{20}.
Гений промышленной контрреволюции заключался не в способности найти компромисс между прогрессом и реакцией, а в ассимиляции продуктов прогресса и их использовании в реакционных целях. Осуществить этот трюк помогла следующая эмпирическая гипотеза (объединяющая идея всех движений за централизацию): логика индустриализации неизбежно ведет к консолидации принятия экономических решений.
Вооружившись этой теорией мироустройства, поборники регулирования всего и вся решили задачу квадратуры круга, охватив разом и прогресс, и ностальгию по прошлому. Каковы бы ни были конкретные детали их программ – откровенно консервативных или технократических, – адепты централизации привлекали симпатии масс призывом «назад в будущее», обещая все достижения науки и техники через возврат к архаическим социальным ценностям.
Несмотря на обоюдную вражду, порой выливавшуюся в чудовищное насилие, левое и правое крылья промышленной контрреволюции совместными усилиями похитили мантию прогресса у сторонников либерализма. Их несовпадающие взгляды на прогресс основывались на традиционных сельских ценностях Gemeinschaft[5], а потому выглядели куда привлекательнее, чем предлагаемая либералами картина постоянной дисгармонии и неопределенности. Очень скоро либерализм превратился в бессильный анахронизм.
Идея о прогрессивности централизации восторжествовала не просто потому, что люди захотели этого. Конечно, легче убедить избирателей в том, чему они склонны верить. Но за столетний период господства этой идеи даже многие из тех, кто сопротивлялся ее практическим последствиям, поверили в истинность самой идеи. Эмпирическая гипотеза, задавшая тон промышленной контрреволюции, приобрела сторонников не только потому, что им это было выгодно, но и ввиду ее правдоподобности.