bannerbanner
Полное собрание сочинений в одном томе
Полное собрание сочинений в одном томеполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
92 из 138

Тогда не надо будет пришивать пуговицы гитарными струнами. Струны смогут остаться на самой гитаре. И, захватив ее, мы поедем с иждивенцами в Сокольники, не опасаясь того, что после поездки в руках останется вместо гитары только один гриф с поломанными колками. И на зеленой траве не будут вестись разговоры о злых кондукторах, о лягающихся старушках и о расплющенных ботинках.

1934

Любовь должна быть обоюдной

Весной приятно поговорить о достижениях. Деревья, почки, мимозы в кооперативных будках – все это располагает. В такие дни не хочется кусать собратьев по перу и чернилам. Их хочется хвалить, прославлять, подымать на щит и в таком виде носить по всему городу.

И – как грустно – приходится говорить о недостатках. А день такой пленительный. Обидно, товарищи. Но весна весной, а плохих книг появилось порядочно – толстых, непроходимых романов, именинных стишков, а также дохлых повестей. Дохлых по форме и дохлых по содержанию.

Чем это объяснить?

Вот некоторые наблюдения.

В издательство входит обыкновенный молодой человек со скоросшивателем в руках. Он смирно дожидается своей очереди и в комнату редактора вступает, вежливо улыбаясь.

– Тут я вам месяц назад подбросил свой романчик…

– Как называется?

– «Гнезда и седла».

– Да… «Гнезда и седла». Я читал. Читал, читал. Знаете, он нам не подойдет.

– Не подойдет?

– К сожалению. Очень примитивно написано. Даже не верится, что автор этого произведения – писатель.

– Позвольте, товарищ. Я – писатель. Вот пожалуйста. У меня тут собраны все бумаги. Членский билет горкома писателей. Потом паспорт. Видите, проставлено: «Профессия – писатель».

– Нет, вы меня не поняли. Я не сомневаюсь. Но дело в том, что такую книгу мог написать только неопытный писатель, неквалифицированный.

– Как неквалифицированный? Меня оставили при последней перерегистрации. Видите, тут отметка: «Продлить по 1 августа 1934 года». А сейчас у нас апрель, удостоверение еще действительно.

– Но это же, в общем, к делу не относится. Ну, подумайте сами, разве можно так строить сюжет? Ведь это наивно, неинтересно, непрофессионально.

– А распределитель?

– Что распределитель?

– Я состою. Вот карточка. Видите? А вы говорите – непрофессионально.

– Не понимаю, при чем тут карточка?

– Не понимаете? И очень печально, товарищ. Раз я в писательском распределителе – значит, я хороший писатель. Кажется, ясно?

– Возможно, возможно. Но это не играет роли. Разве так работают? В первой же строчке вы пишете: «Отрогин испытывал к наладчице Ольге большого, серьезного, всепоглощающего чувства». Что это за язык? Ведь это нечто невозможное!

– Как раз насчет языка вы меня извините. Насчет языка у меня весьма благополучно. Всех ругали за язык, даже Панферова, я все вырезки подобрал. А про меня там ни одного слова нет. Значит, язык у меня в порядке.

– Товарищ, вы отнимаете у меня время. Мы не можем издать книгу, где на каждой странице попадаются такие метафоры: «Трамваи были убраны флагами, как невесты на ярмарке». Что ж, по-вашему, невесты на ярмарках убраны флагами? Просто чепуха.

– Это безответственное заявление, товарищ. У меня есть протокол заседания литкружка при глазной лечебнице, где я зачел свой роман. И вот резолюция… Сию минуточку, я сейчас ее найду. Ага! «Книга «Гнезда и седла» радует своей красочностью и бодрой образностью, а также написана богатым и красивым языком». Шесть подписей. Пожалуйста. Печать. И на этом фронте у меня все благополучно.

– Одним словом, до свидания.

– Нет, не до свидания. У меня к вам еще одна бумажка есть.

– Не надо мне никакой бумажки. Оставьте меня в покое.

– Это записка. Лично вам.

– Все равно.

– От Ягуар Семеныча.

– От Ягуар Семеныча? Дайте-ка ее сюда. Да вы присядьте. Так, так. Угу. М-м-мда. Не знаю. Может быть, я ошибся. Хорошо, дам ваши «Гнезда» прочесть еще Тигриевскому. Пусть посмотрит. В общем, заходите завтра. А примерный договор пока что набросает Марья Степановна. Завтра и подпишем. Хорошее там у вас место есть, в «Седлах»: Отрогин говорит Ольге насчет идейной непримиримости. Отличное место. Ну, кланяйтесь Ягуару.

«Гнезда и седла» появляются на рынке в картонном переплете, десятитысячным тиражом, с портретом автора и длинным списком опечаток. Автор ходит по городу, высматривая в книжных витринах свое творение, а в это время на заседании в издательстве кипятится оратор:

– Надо, товарищи, поднять, заострить, выпятить, широко развернуть и поставить во весь рост вопросы нашей книжной продукции. Она, товарищи, отстает, хромает, не поспевает, не стоит на уровне…

Он еще говорит, а в другом издательстве, перед другим редактором стоит уже другой автор.

Новый автор – в шубе, с круглыми плечами, с громадным галалитовым мундштуком во рту и в бурках до самого паха. Он не тихий, не вкрадчивый. Это бурный, громкий человек, оптимист, баловень судьбы. О таких подсудимых мечтают начинающие прокуроры.

Он не носит с собой удостоверений и справок. Он не бюрократ, не проситель, не нудная старушка из фельетона, пострадавшая от произвола местных властей. Это пружинный замшевый лев, который, расталкивая плечами неповоротливых и мечтательных бегемотов, шумно продирается к водопою.

Его творческий метод прост и удивителен, как проза Мериме.

Он пишет один раз в жизни. У него есть только одно произведение. Он не Гете, не Лопе де Вега, не Сервантес, нечего там особенно расписываться. Есть дела посерьезней. Рукопись ему нужна, как нужен автогенный аппарат опытному шниферу для вскрывания несгораемых касс.

То, что он сочинил, может быть названо бредом сивой кобылы. Но это не смущает сочинителя.

Он грубо предлагает издательству заключить с ним договор. Издательство грубо отказывает. Тогда он грубо спрашивает, не нужна ли издательству бумага по блату. Издательство застенчиво отвечает, что, конечно, нужна. Тогда он вежливо спрашивает, не примет ли издательство его книгу. Издательство грубо отвечает, что, конечно, примет.

Книга выходит очень быстро, в рекордные сроки. Теперь все в порядке. Автогенный аппарат сделал свое дело. Касса вскрыта. Остается только унести ее содержимое.

Сочинитель предъявляет свою книгу в горком писателей, заполняет анкету («под судом не был, в царской армии был дезертиром, в прошлом агент по сбору объявлений, – одним словом, всегда страдал за правду»), принимается в союз, получает живительный паек. Вообще он с головой погружается в самоотверженную работу по улучшению быта писателей. Он не только не Сервантес, он и не Дон-Кихот, и к донкихотству не склонен. Первую же построенную для писателей квартиру он забирает себе. Имея книгу, членство, особый паек, даже автомобиль, он обладает всеми признаками высокохудожественной литературной единицы.

Теперь единицу, оснащенную новейшей техникой, поймать чрезвычайно трудно. Сил одной милиции не хватит: тут нужны комбинированные действия всех карательных органов с участием пожарных команд, штурмовой авиации, прожекторных частей и звукоуловителей.

А оратор в издательстве все еще стоит над своим графином и, освежая горло кипяченой водой, жалуется:

– Что мы имеем, товарищи, в области качества книжной продукции? В области качества книжной продукции мы, товарищи, имеем определенное отставание. Почему, товарищи, мы имеем определенное отставание в области качества книжной продукции? А черт его знает, почему мы имеем в области качества книжной продукции определенное отставание!

Тут вносят чай в пивных стопках, стоящих по шесть штук сразу в глубокой тарелке для борща. И вопросы книжной продукции глохнут до следующего заседания.

Между тем совсем не нужно тратить кубометры кипяченой воды и загружать глубокие тарелки стопками с чаем, чтобы понять сущность дела. Плохих произведений всегда было больше, чем хороших. Всегда в издательства, помимо талантливых вещей, носили, носят и будут носить всяческую чушь и дичь. Дело обычное, ничего страшного в этом нет. Надо только устроить так, чтобы плохая рукопись не превратилась в книгу. Это обязанность редакторов.

А редактора нередко бывают малодушны, иногда некультурны, иногда неквалифицированны, иногда читают записки, не относящиеся к делу, иногда в них просыпается дух торговли – все иногда бывает.

И к свежему голосу растущей советской литературы примешивается глухое бормотание бездарностей, графоманов, искателей выгод и неучей.

А в литературных делах надо проявлять арктическое мужество.

Не надо делать скидок по знакомству, не надо понижать требований, не надо давать льгот, не надо так уж сильно уважать автора за выслугу лет, не подкрепленную значительными трудами.

Читателю нет дела до литературной кухни. Когда к нему попадает плохая книга, ему все равно, чьи групповые интересы состязались в схватке и кто эту книгу с непонятной торопливостью включил в школьные хрестоматии. Он с отвращением листает какие-нибудь «Гнезда» или «Седла», жмурится от ненатуральных похождений диаграммно-схематического Отрогина и на последней странице находит надпись: «Ответственный редактор 3. Тигриевский». Так как записка Ягуар Семеныча к книге не приложена, то никогда читателю не понять тонких психологических нюансов, побудивших товарища Тигриевского пустить «Седла» в печать. И пусть не обманываются редактора таких книг. Читатель редко считает их ответственными, потому что никакой ответственности они, к сожалению, не несут.

Вот какие неприятные слова приходится говорить радостной весной текущего хозяйственного года. Не сладкое это занятие – портить отношения с отдельными собратьями и делать мрачные намеки. Куда приятнее сидеть вдвоем за одним столиком и сочинять комический роман. Ах, как хорошо! Окно открыто, ветер с юга, чернильница полна до краев. А еще лучше поехать с собратьями целой бригадой куда-нибудь подальше, в Кахетию, в Бухару, в Боржом, что-нибудь такое обследовать, установить связи с местной общественностью, дать там какую-нибудь клятву. Не очень, конечно, обязывающую клятву – ну, написать повесть из жизни боржомцев или включиться в соревнование по отображению благоустройства бухарского оазиса. А потом вернуться в Москву и дать о поездке беседу в «Литературную газету», мельком упомянув о собственных достижениях.

Но ссориться, так уж ссориться серьезно.

Кроме появившихся на прилавке плохих книг типа «Седла» и «Гнезда», еще больший урон несет советское искусство оттого, что многие хорошие книги могли бы появиться, могли бы быть написаны, но не были написаны и не появились потому, что помешала суетливая, коммивояжерская гоньба по стране и помпезные заседания с обменом литературными клятвами.

Никогда путешествие не может помешать писателю работать. И нет места в мире, где бы с такой родительской заботливостью старались дать писателю возможность все увидеть, узнать и понять, как это делается у нас.

Но внимание и средства уделяются вовсе не затем, чтоб люди партиями ездили за несколько тысяч километров торжественно и скучно заседать.

Как часто деньги, предназначенные для расширения писательских горизонтов, тратятся на создание протоколов о том, что литература нужна нам великая, что язык нам нужен богатый, что писатель нам нужен умный. И как часто, создав такой протокол, бригада мчится назад, считая, что взят еще один барьер, отделяющий ее от Шекспира.

Чтобы приблизиться к литературным вершинам, достойным нашего времени, вовсе нет надобности обзаводиться фанерными перегородками, учрежденскими штатами, секциями и человеком комендантского типа в сапогах, лихо раздающим железнодорожные билеты, суточные и подъемные.

И оргкомитет имеет сейчас, перед писательским съездом, возможность стряхнуть с себя литературную пыль, выставить из писательской шеренги людей, ничего общего с искусством не имеющих.

Людям, в литературе случайным, писать романы или рассказы – долго, трудно, неинтересно и невыгодно. Кататься легче. А вместо писательского труда можно заняться высказываниями. Это тоже легко. К тому же создается видимость литературной и общественной деятельности. Фамилия такого писателя постоянно мелькает в литературных органах. Он высказывается по любому поводу, всегда у него наготове десять затертых до блеска строк о детской литературе, о кустарной игрушке, о новой морали, об очередном пленуме оргкомитета, о связи искусства с наукой, о мещанстве, о пользе железных дорог, о борьбе с бешенством или о работе среди женщин.

И никогда в этих высказываниях нет знания предмета. И вообще обо всех затронутых вопросах говорится глухо. Идет речь о себе самом и о своей любви к советской власти.

Что уж там скрывать, товарищи, мы все любим советскую власть. Но любовь к советской власти – это не профессия. Надо еще работать. Надо не только любить советскую власть, надо сделать так, чтобы и она вас полюбила. Любовь должна быть обоюдной.

Хороши были бы Каманин и Молоков, если б, вместо того чтобы спасать челюскинцев, они сидели в теплой юрте перед столом, накрытым зеленой скатертью, с походным графинчиком и колокольчиком и посылали бы высказывания о своих сердечных чувствах к правительственной комиссии, ко всем ее членам и председателю.

Летать надо, товарищи, а не ползать. Это давно дал понять Алексей Максимович. Это трудно, ох, как трудно, но без этого обойтись нельзя.

Иначе любовь не будет обоюдной.

1934

Осатаневший драмкружок

«Севильский обольститель» – сочинение Тирсо де Молины в переделке Николая Михайловича Горчакова и Павла Александровича Маркова. Постановщик – Ник. Волконский, Директор ГОМЭЦ – Александр Морисович Данкман. Московский мюзик-холл.

На премьере «Севильского обольстителя» в мюзик-холле было два иностранных гостя – голландец и эстонец.

– Ну, как? – спросили гостей, когда в последний раз опустился шелковый занавес – гордость ГОМЭЦ.

– Плоохо, – ответил голландец.

– Плохоо, – сказал эстонец.

Других русских слов они не знали. Но большего и не надо было для определения художественных достоинств этого спектакля. Плоохо, плохоо и просто плохо.

Ну, что? Кричать, топать ногами, громко заявлять, что мюзик-холл не сумел дать Испанию сегодняшнего дня, что не дал даже Испании вчерашнего или позавчерашнего дня, не вскрыл, не поднял на высоту, не ударил, не трахнул? Стоит ли? Не в этом дело. Мюзик-холл – не Комакадемия.

Но почему-то было скучно, и взгляд все время направлялся к дверям, над которыми сверкали синие фонарики с надписью «Запасный выход».

Пожалуйста, не обижайтесь, – так было. Очень хотелось убежать домой, «нах хаузе». Не пугала даже мысль о том, что придется возвращаться в трамвае. Лучше трамвай, чем красочное испанское действо в постановке Волконского. А городская железная дорога не такое уж приятное развлечение! Но все-таки там интереснее, больше красок, темперамента и веселой возни. Наконец, в трамвае острят удачнее, чем на сцене мюзик-холла. И стоит дешевле. Билет любого ряда – от 10 до 20 коп.

Это – не беспринципная травля передового театра, это – не беспочвенные наскоки, это – простая жалоба зрителя.

Зритель удивлен. Так любить эстраду и быть так обманутым!

Есть такое выражение – «положа руку на сердце». Так вот, положа руку на этот важнейший орган человеческого тела, можно сказать, что так разыграть спектакль, как это сделали в мюзик-холле, может всякий старатель драмкружок.

Это было непрофессионал.

На сцене все занимались не своим делом. Драматический актер Мартинсон пел, танцовщица Чернышева говорила. И также пела. Актер Тенин, который умеет и говорить и петь, главным образом бегал.

В ниспосланных им природой рамках удержались только Лепко и Бугров. Спасибо вам, товарищи, за тактичное поведение!

Даже зрители, зараженные дурным примером, делали не то, что им полагается. Вместо того, чтобы смирно сидеть на своих местах, они подымались и уходили из театра.

Дорогой Мартинсон, вас все любят. Но не пойте. Это комнатное пение. Так поют инженеры, техники, ответработники, портнихи, художники, электромонтеры на своих стремянках, рыболовы у тихих речек, личные секретари, отдельные дворники и все соседи по большой коммунальной квартире.

Дорогая Чернышева, помните, было такое время, вы танцевали? А теперь вы вдруг заговорили. Не отбивайте хлеб у народной артистки Блюменталь-Тамариной. И не пойте, не отбивайте хлеб у народной артистки Неждановой. Танцуйте. Отбивайте, по мере сил, хлеб у народной артистки Гельцер. Вот это действительно будет величественное зрелище.

Глубокоуважаемый и дорогой Тенин, вам, наверно, хотелось играть, говорить смешные слова, но вас заставили бегать. А слов вам не дали, реплики все вычеркнули. Худо вам пришлось. Ох уж этот Волконский. А еще из Малого театра, из дома Щепкина! Он всех заставил бегать в мудром предвидении, что если «Севильский обольститель» и провалится, то уж, во всяком случае, все участники спектакля блестяще сдадут норму на значок ГТО.

Эта беготня и была главным художественным приемом режиссера. Когда артисты убегали со сцены, зритель испытывал неподдельную радость. Но беда в том, что они сейчас же прибегали назад. Кроме того, сцена все время вертелась. Очевидно, только по той причине, что она вертящаяся, – других причин не было.

Стыдно, живя в одном городе с Мейерхольдом и Станиславским, заманивать московского зрителя, приученного к блестящим работам советского театра, на спектакль однообразный, утомительный, неталантливый. В текстильной промышленности изделия такого сорта помещают в витрине брака с унизительными и самобичующими объяснительными надписями.

Кстати, о текстиле. Давно не случалось видеть таких некрасивых, даже уродливых костюмов, как «Севильском обольстителе». Можно подумать, что их шили по эскизам управляющего делами какого-нибудь швейного треста, человека, занятого преимущественно сочинением так называемых цифровых данных и докладных записок. Так что глаз страдал наравне со слухом.

Особенно беспомощным казалось это рядом с точной, полной стремительности и ритма работой Лос-Амбатос на трапециях, работой чистой и профессиональной. А наверно, были покушения со стороны постановщика заставить их петь, декламировать изодранный в клочья текст Тирсо де Молины.

Была сделана попытка приковать к испанскому действу Смирнова-Сокольского. Но ему удалось отбиться. Смирнов-Сокольский вышел на сцену, как ему полагается, в бархатной толстовке и с пышным козьма-прутковским бантом на шее.

Сокольский – весьма популярный представитель эстрадного фельетона, но за ним числится грешок. Он всегда острит насчет того, что писатели получают гонорар.

Николай Павлович, писатели всегда получают гонорар. И будут получать до тех пор, пока не отменят деньги. И ничего ужасного здесь нет. Вы ведь тоже, Николай Павлович, получаете гонорар за работу. И мы не острим по этому поводу. Получайте на здоровье, что тут смешного!

Жалоба кончается.

Артисты и вообще люди, близкие к театру, ужасно любят, когда их называют по имени-отчеству. Ну, просто обожают. Ругай его, вскрывай его корни, делай с ним что угодно, но называй по имени-отчеству. Это как-то смягчает удар, вносит в дело какую-то такую уважительность.

Николай Михайлович! Павел Александрович! Ну зачем вы переделывали Тирсо де Молину для эстрады? Ну что вам сделал Тирсо Федорович? Это, наконец, не в традициях МХАТа. Что скажут Константин Сергеевич с Владимиром Ивановичем? Неудобно! Что подумает Антон Павлович?

Александр Морисович! Вы же – покровитель искусств, старый работник цирка. Неужели долгая совместная работа со львами, тиграми и другими гадами не приучила вас к осторожности? Александр Морисович! Как это у вас театр оказался без актеров? Ах, как вышло нехорошо! Некрасиво вышло!

1934

Странности великих людей

Оперные артисты – люди по большей части суеверные, чудаковатые, за ними водятся странности.

Итальянский певец в день спектакля с утра бегает по городу, выискивая горбуна. Если он увидит горбуна, это принесет ему счастье, удачу – на спектакле он ни разу не сорвется, не будет накладок, все пройдет благополучно, будет успех.

Это традиционное суеверие. От него не могут отделаться даже знаменитости, даже Карузо, которому насчет голоса и триумфов беспокоиться было нечего. Даже он чувствовал себя несчастным, если до выхода на сцену ему на глаза не попадался горбатый.

Хорошо, если дело происходит на юге, в Неаполе, где горбунов, зобатых и колченогих великое множество. А что делать на севере, где-нибудь в Турине, население коего отличается статностью и пропорциональностью частей тела? Худо там живется какому-нибудь драматическому баритону или меццо-характерному тенору.

На севере приходится прибегать к другим хитростям. В Милане, в галерее Виктора Эммануила, на мраморном полу выложен мозаичный бычок. Если артист себе не враг, он, проходя по галерее, наступает на бычка и поворачивается на каблуке. Это тоже приносит счастье. В музыкальных кругах считается, что бычок даже более верное средство, чем встреча с горбатым.

Каждые несколько лет бычка реставрируют, но неумолимые чудаки снова протирают в нем ямку своими каблуками.

Очень, очень странные люди оперные певцы. Например, один столичный бас перед выступлением справлялся, полный ли сбор и куда администратор спрятал деньги. Без этого условия он петь не хотел, не мог. Такая у него была примета.

Итак, горбун, бычок, кассовая наличность. Все это невинные странности высоко одаренных людей.

Но больше всего чудачеств не в миланской опере, и не в московской, а в киевской. Киевское бельканто сопровождается множеством действий, не предусмотренных ни партитурой, ни авторским текстом, ни правилами внутреннего распорядка.

Поэма Пушкина, музыка Чайковского и указания месткома ясно дают понять, что Евгений Онегин хотя и чуждого нам происхождения (дворянин и помещик), но все же не забулдыга и не алкоголик.

Правда, Онегин иногда заливал за галстук. Но это бывало на холостых пирушках, ну, какое-нибудь там: «Вошел: и пробка в потолок, вина кометы брызнул ток»; или где-нибудь в ресторане – «Еще бокалов жажда просит залить горячий жир котлет». Но к Лариным он ни разу не являлся в пьяном виде. А когда он пришел на свидание с Татьяной, то был чист, как стеклышко, маковой росинки во рту не было. Он был холоден и рассудителен – «Примитете исповедь мою: себя на суд вам отдаю». Такие слова может произнести только совершенно трезвый человек.

А что касается дуэли с Ленским, то тут никаких сомнений быть не может. Пушкин с Чайковским следили за поведением Онегина с утра. Он встал, «глядит – и видит, что пора давно уж ехать со двора». Оделся, француз Гильо «халат и туфли предлагает». Заметьте, водки никто ему не предлагал.

И тем не менее заслуженный артист Зубарев исполняет партию Онегина в пьяном виде, еле держась на ногах. Как он в таком состоянии на поединке попадает не в дирижера, а в Ленского, понять немыслимо.

Такую сверхметкую, снайперскую стрельбу можно объяснить разве только многолетней привычкой Зубарева выступать под мухой.

Хорошо бы узнать, как заслуженный артист трактует партию Демона? Представляем себе эту мрачную картину: «Печальный демон, дух изгнанья», наступая на собственные крылья и на руки суфлера, бродит по сцене и громко икает, заглушая женский хор, который, дрожа от страха, поет – «День и ночь шумит Арагва».

Женщинам киевской оперы вообще работать жутковато. На сцене при полном свете рампы, на глазах У публики, сидящей в зале, они чувствуют себя как в темном переулке «а Подоле. Каждую минуту они ждут нападения хулиганов. На сцене щиплют до синяков и шепчут им слова, не значащиеся в либретто, – всякие непристойности и мерзости.

Главные щипачи, или щипуны или щипатели (даже подходящего названия не подберешь для этого свинского занятия) – певцы Недин и Волковой.

Нет, нет, Собинов и Баттистини иначе начинали свою карьеру!

«День и ночь шумит Арагва», день и ночь шумит Донец.

Но это не река Донец, а народный артист Донец, общепризнанный батько киевского оперного куреня.

Известно, что нет такого баса, который не хотел бы стать вторым Шаляпиным. Это тоже одна из оперных традиций.

На пути в Шаляпины Донец решил овладеть техникой великого собрата, так сказать, собаса. Первым долгом он побил рабочего сцены Левицкого, Потом отправился домой, попробовал голос.

– Нет, еще не звучит. То есть звучит, но не так, как нужно. Нет этого шаляпинского пианиссимо. Черт возьми, нет и фортиссимо. Надо работать, работать и работать.

Пошел и побил артиста Исакова. О певце начала распространяться слава второго Шаляпина, но с пением все еще продолжалась непонятная заминка. Замашки были шаляпинские, а голос и игра были какие-то донцовские. Явно было видно, что только упорным трудом можно было добиться совершенства.

Пора было покончить с кустарщиной и приступить к систематическому освоению шаляпинских методов.

На страницу:
92 из 138