
Полная версия
Точка слома
В это же время Кирвес вывел из квартиры трясущуюся Ольгу, которая за ручку держала девочку. Они вместе с Кирвесом на «Победе» поехали в отделение, а за ними поехал и Летов с Горенштейном на «ХБВ».
Ольга, в итоге, признала, что это труп Лбова. Правда ее вырвало, а потом она впала в жуткую истерику, но на ее успокоение вновь встал Кирвес, уже чувствуя, что вечером сам будет реветь дольше обычного.
Ефрейтор играл с девочкой в коридоре, а Горенштейн с Летовым принесли из архива личное дело Филина и Дронова, а также личное дело Лбова с работы, принявшись их внимательно изучать.
Алексей Ильич Филин, 1926 года рождения, родился в Омске в крестьянской семье, образование семь классов. В январе 1941 года переехал в Бердск, в июне 1944 года призван в армию, демобилизовался в мае 1945 года, вернулся в Новосибирск, устроился помощником слесаря на станции Инская, а потом стал работать кочегаром в доме три на улице Комсомола. Имел привод в милицию за нарушение общественного порядка в нетрезвом виде. Что интересно, у него даже был орден «Славы» III степени за бои в районе Померании: как оказалось, он лично подорвал немецкий танк связкой гранат.
«Когда слесарем работал, он видать познакомился с Лбовым, а тот познакомил его с Дроновым» – задумчиво сказал Летов.
Иван Лбов родился в 1913 году в Петрограде, а в 1925 году вместе с семьей переехал в Новосибирск. Образование среднее техническое. В 1943 году призван в армию, служил в войсках связи, демобилизовался 9 июня 1945 года. 11 декабря 1945 года женился на Ольге Бирюловой, 1921 года рождения. В 1946 году родилась дочь Ирина. В целом, обыкновенная биография обыкновенного человека. Про войну написано мало: известно лишь то, что за бои в Померании он получил медаль «За отвагу».
Официальная биография Дронова до окончания жизни весьма скучная. Родился в Москве, образование девять классов. В армию призван в 1936 году, в 1938 году стал слушателем военно-инженерной академии имени Куйбышева, с 1941 года в действующей армии. Сражался на Брянском, Ленинградском, третьем Украинском фронтах. Получил орден «Красной звезды» за бои в Чудском районе Ленинградской области, был шесть раз ранен, один раз тяжело контужен, практически потерял зрение левого глаза. Помимо всего прочего имел две медали «За отвагу», одну «За оборону Ленинграда». Демобилизовался в мае 1945 года в звании старшего лейтенанта саперных войск. Его мать эвакуировали в Новосибирск, куда он и решил переехать. По пути следования в Новосибирск устроил пьяную драку в поезде. Поселился в Заельцовском районе. Там было два привода за драку и нарушение общественного порядка. В январе 1947 года переехал в Первомайку и стал бузить тут. Суммарно у него было семь задержаний, на него было заведено два уголовных дела. Также постоянно поступали жалобы от соседей за шум, оскорбления и домогательства. Летов частенько усмехался, читая его жизненный путь – человек явно любил побузить. Что интересно, его лицо на ментовской фотокарточке было чем-то похоже на мрачную физиономию Летова. На фотографии после ареста он стоял с распухшей губой, наклонив голову вправо, и с мрачной усмешкой смотрел в объектив. Его длинные и явно грязные волосы свисали вниз, разбитый нос был распухшим, но этот взгляд пробирал даже с фотокарточки. Он смотрел спокойно, словно все уже повидал, смотрел так, как будто ему было плевать на все происходящее – Летов уже убедил себя в том, что этот человек устал жить, что ему надоела эта жизнь. По его взгляду и действиям опытный следователь понял, что все в этой жизни для Дронова казалось скучным и неинтересным, все для него было игрой, и ему нравилось играть не по правилам. Наверняка, когда его бил топором душегуб, он тоже смеялся или, как минимум, не боялся. Жаль, что лицо разложилось – Летов бы хотел взглянуть на его усмешку и его навсегда застывшие глаза.
В целом, картина сложилась и все встало на свои места. Лбов пришел к Дронову, к ним пришел Филин, они пошли на улицу и там были убиты. Возможно, их убил Филин. Теперь он становился подозреваемым номер один и его надо было немедленно задержать. Ошкин, само собой, согласился с этим решением, сразу выдав ордер на арест и обыск гражданина Филина Алексея Ильича.
Несколько вооруженных милиционеров во главе с Летовым и Горенштейном быстро зашагали по длинным коридорам отделения к машине. На стуле уже сидела и держала на руках свою дочь вдова Лбова, а рядом с ней полубоком сидел Кирвес и что-то спокойно говорил. Она уже не плакала, а молча сидела, тряслась и, вероятно, ни о чем не думала. Милиционеры, быстро прошедшие мимо, посмотрели на бедную красивую женщину, которая не обратила на них никакого внимания. Горенштейн кивнул головой Кирвесу, провожавшему вооруженный отряд мрачным взглядом, а ефрейтор Скрябин подмигнул удивленной девочке.
Вскоре машины неслись на улицу Комсомола. Филин жил как раз-таки в одном из тех подвальных помещений, в комнате номер 11, которая была второй из трех подвальных. Как и предполагал Горенштейн – Филин работал в кочегарке и, собственно говоря, поэтому и жил в подвале. Двое милиционеров, взведя курки пистолетов, встали справа и слева от углубленного в землю окна, а остальная толпа, открыв дверь, рванула по узкой лестнице вниз. Мрак, прожигаемый светом из открытой двери, позволял не запнуться на скрипучих деревянных ступеньках, такие же деревяные перила мерно качались, готовые вот-вот или сломаться, или покоситься, или засадить в ладонь огромную занозу. Ступеньки уперлись в еще одну коричневую дверь, которую Летов быстро открыл и все очутились в теплом коридоре с четырьмя дверьми: три двери вели в комнаты, а четвертая в главный источник тепла – кочегарку. Стоящая ближе ко всем такая же коричневая дверь, сливающаяся с коричневым же полом, была нужной. Горенштейн и еще двое милиционеров встали справа от двери, двое милиционеров слева, Летов приготовился ее вышибать, а Скрябин встал позади него.
Курки взведены, стволы «Наганов» и «ТТ» смотрят в сторону комнаты. Удар и старая дверь падает на землю.
«Лежать тварь, мордой в пол, мордой в пол я сказал!» – зверски орал Летов, скидывая с кровати только проснувшегося Филина. Ему заломали руки и под надзором огромного количества стволов повели к только подъехавшему «Автозаку». Филин пытался что-то сказать, однако, ничего не понимал и голос его заплетался: вероятно, выпил он не слабо. Вскоре его кинули за решетку «Автозака», заперли, и колонна помчалась в отделение. Летов с ефрейтором и еще тремя милиционерами же принялись обыскивать комнату Филина.
Комната была стандартной: грязное окно напротив двери, упиравшееся в укрепленную бревнами землю, подоконник с пепельницей, около него у бело-зеленой стены стоит кровать, с которой и скинули жильца, у другой стены стоит стол, украшенный двумя пустыми бутылками из под водки, несколькими папиросными пачками, тарелкой с объедками и другим хламом. Никакой печки в доме не было: кажется, Филин или в столовой питался, или готовил на общей кухне (скорее всего, второе). Около двери стоял небольшой коричневый шифоньер, внутри которого творился настоящий бардак: одежда была скомканной и лежала друг на друге огромными помятыми сгустками. На стене около кровати висело три фото: маленький Филин, вероятно, с мамой, он же в военной форме, кажется, после войны и еще фото какой-то красивейшей девушки с комсомольским значком на белой рубашке. В шифоньере вверху была полка, на которой стояло не так уж и много книг. Среди них Летов сразу приметил сборник стихов Маяковского, пролистав который просто онемел, увидев, что в «Левом марше» то самое четверостишье вырвано. Из под кровати милиционер вытащил запыленный топор и трофейный немецкий чемодан. В чемодане была какая-то старая детская одежда, вероятно, самого Филина, а вот топор вызывал больший интерес, нежели чемодан. Среди одежды была найдена старая белая рубашка, заляпанная засохшей кровью. Забрав основные вещдоки и опечатав комнату, милиционеры, прорвавшись через толпу злобных жильцов этой коммуналки, помчались обратно в отделение, где в камере уже сидел пойманный Филин.
Глава 11.
«Что не сбудется, то нам приснится»…
--The Retuses
Вот уже больше недели Павлюшин не выходил на свои кровавые акции. Дело в том, что моменты просветления рассудка, когда он мог стоять на ногах, что-либо делать и мыслить, составляли от силы часа полтора и все это время он либо пил, либо выползал за выпивкой. С работы он уволился еще после последнего убийства – совмещать выполнения приказов «голосов», жуткие боли и галлюцинации с работой более было невозможно.
Он лежал на своем запыленном и заваленном бутылками полу. Вдалеке был слышен вой ветра – это бегущий воздух летал по пустым коридорам барака, поднимая там легкий снег. Вот очередная пустая бутылка водки упала на пол и разбилась. Павлюшин ничего не слышал: в его ушах был писк, поверх которого накладывались голоса. Голоса, голоса – они что-то говорили, но Павлюшин сам не мог понять, что именно, он не мог разобрать даже отдельных слов. Казалось, что это конец, что его воспаленный разум взорвался, и он больше не жил, а лишь корчился в длинной предсмертной агонии. Но нет, это был лишь период обострения – вскоре он должен был закончиться, а, следственно, периоды своеобразного просветления удлиниться.
Голоса прекратили говорить свой невнятный бред. Писк усилился, а очертания комнаты становились все более четкими. Павлюшин окунул свои грязные ладони в слой пыли, медленно поднимаясь. Дрова в печке медленно тлели, отдавая свое последнее тепло, стол был весь заставлен бутылками, они же валялись вокруг, а к стулу был прижат топор, у лезвия которого красовалась лужа засохшей крови. Павлюшин наконец-то окончательно очнулся, поднялся на ноги, простонал и сразу упал на кровать. Теперь над ним взял власть сон и прекрасные сновидения, переполненные убийствами и кровью.
… «Да он, гражданин милиционер, индивидуалист чертов, чес слово, индивидуалист, всегда ни с кем не общался, енто, скрывается он, плохой человек! да еще и смотался куда-то с неделю назад, числа так 12-го уехал, вернулся токмо через неделю» – возбужденно говорила пухлая бабушка о Филине. При каждом слове ее глаза блестели еще более жутким блеском, каждая складка на горле поднималась, второй подбородок трясся, а вся она краснела и превращалось в нечто, похожее на развороченный помидор.
Скрябин все спокойно записывал, а Горенштейн одобрительно кивал. Такая женщина была уже четвертая и все говорили примерно одинаковое: Филин – индивидуалист, сторонится коллектива и соседей, какой-то подозрительный, тихий и еще к бабе какой-то клеится, вроде Нине Лямшиной. Летов, услышав это, горестно усмехнулся, припомнив фотографию красивой девушки, которая висела в прокуренной комнате Филина. Одного звонка в районный комитет ВЛКСМ хватило, чтобы гражданка РСФСР Лямшина Нина Валерьевна, 1927 года рождения, уроженка города Тамбов, а ныне секретарь по пропаганде и агитации Первомайского Райкома Новосибирского Горкома ВЛКСМ, пришла в районное отделение милиции. Через полчаса после звонка в райком Комсомола, серую пелену душного кабинета с трясущимися окнами, где уже начинал закуривать Летов, разбавила та красивая девушка с фотографии. Ей было очень страшно: кроличья шапка тряслась на ее головке, маленькие и синие ладоньки были сжаты в кулачки и лежали по швам, и все ее тело под черным пальто непроизвольно вздрагивало. В общем, эта миловидная молодая девушка, с замерзшим лицом, очень боялась, а вид курящего Летова, сонного Горенштейна в кителе, и статного Скрябина в гимнастерке только сильнее ее пугали. Повесив шапку и пальто около прокуренной «Москвички» Горенштейна, девушка встала посереди кабинета, и все мужчины стали разглядывать ее стройную фигуру в длинном черном платье на лацкане которого выделялся комсомольский значок, а воротничок был выделен белой окантовкой. Ее темные волосы были заплетены в косичку, а лоб трясся – в Летове даже пробудилось давно забытое чувство жалости к кому-либо.
«Присаживайтесь, Нина Валерьевна» – сказал Горенштейн, стряхивая пепел со стула, и пытаясь выдавить из себя милый голосок, который давно уже забыл. – Скажите, кем вы приходитесь Алексею Ильичу Филину?
По лицу девушки было видно какое-то облегчение: она, наконец, догадалась, зачем ее позвали. Стало ясно, что дело не в ней, не в комсомольской работе и не в каких-то ее родственниках, а в этом пропитом герое. – Никем, товарищ капитан – спокойно оборвала Лямшина. – Вероятно, я ему нравлюсь, но, такой человек, не подобающий своей награде и не подобающий образу настоящего строителя коммунизма не может вызывать у меня никаких чувств, кроме сожаления.
-Он вам что-нибудь про себя рассказывал? – в коем-то веке спросил Летов, с надменным видом туша в пепельнице папиросу – не сильно то его радовал настрой комсомолки, даже несмотря на то, что говорила она, возможно, про убийцу.
-Немного, все больше про подвиг свой и то, как он на заводе до войны работал.
-А сейчас он что делает?
-Кочегаром работает, да водится с какими-то мужиками с овощебазы: он мне даже как-то дарил помидоры, так наверняка украл их, паршивец!
-Он много выпивает?
-Да чуть ли не каждый день! Он и до войны пил, но как вернулся запил сильно, да еще сдружился с какими-то похожими на него товарищами, которые тоже никак не похожи на истинных строителей светлого будущего.
-Когда вы его видели в последний раз?
-Да с неделю назад. Он как вернулся из отпуска, вроде в Кемерово к однополчанину ездил, сразу ко мне пошел, подарил брошюрку Энгельса. Мне так смешно было: сам ни одной работы наших теоретиков не читал, а мне дарит еще!
…Лямшина ушла, громко хлопнув дверью. Вероятно, она своим комсомольским умом поняла, что эти люди в кабинете не сильно-то отличаются от ее ухажера.
Горенштейн бросил химический карандаш, который все это время крутил в ладони, потер лицо и сонным голосом пробормотал: «Как-то все слишком просто. Вот сколько помню, никогда так просто не получалось. Никогда не было так, чтобы все сразу сходилось. Ну, сам посуди: в комнате топор и книжка с вырванным четверостишьем, Кирвес сейчас даже поди скажет какой из найденных на месте убийств отрывок в этой книженции был, все люди говорят, что он скрытный какой-то. Не кажется ли тебе, что все как-то слишком просто?»
Летов лишь закурил новую папиросу, ответив: «Кажется Веня, кажется. Надо с ним самим поболтать. Но сейчас уже девять вечера: предлагаю это сделать завтра – столько людей опросили, комнату его перевернули… устали мы все. Давай завтра».
…Горенштейн ушел к Валентине, а Летов очень сильно хотел выпить. Лучше, конечно, гладкого стакана водки, но и граненый пойдет. Просто неимоверно. Было уже десять вечера: все магазины, где можно было купить водки, закрылись, а в бараке уже все кончилось. Поэтому Летов пошел к единственному нормальному человеку из его окружения: к Кирвесу.
Кирвес стоял около стола и стягивал с рук перчатки. В его кабинете было два стола: один для бумаг, которые лежали в кое-как составленных стопках, а другой для опытов.
«Яспер, здравствуйте. Простите за мою прямолинейность, но у вас случаем нет чего-нибудь выпить?» – совестливо спросил Летов.
-Приветствую, Сергей Владимирович – уставши ответил Кирвес. Он подошел к белой тумбочке, что стояла поодаль от стола с бумагами, открыл ее заляпанные непонятно чем дверцы, извлекая из-за кипы спрятанных в нее бумаг старенькую бутылку водки. Ее горлышко, заляпанное сургучом, было плотно заткнуто газетой, а сама бутылка была опустошена процентов так на тридцать.
-Вот – гордо сказал Кирвес, ставя поверх пустых бланков отчетов бутылку, – выпиваю иногда, когда после какой-нибудь операции становится совсем тяжко. Можно на «ты»?
-Само собой, Яспер.
-Хорошо. Знаешь, мне частенько не с кем поговорить, от чего очень худо. Я хоть и крепкий в психическом плане человек, но, поверь, когда восстанавливаешь лицо полуразложившегося трупа, даже мне худо становится. А с кем поговорить? Не писать же дочке в Таллинн об этом.
-У тебя дочь есть?
-Да.
-Как звать-то?
-Лииса. Ну, все зовут Лизой. Лиза Кирвес. Вот недавно второго родила, сына. Яковом назвала. Повезло ей: мужа ее в 41-м перевели в Свердловск, она с ним и поехала. Вот в аккурат 1-го июня 1941 года уехали. Она сначала не хотела, а потом, когда передали, что Таллинн оккупирован, я рыдал от счастья, что она не там. Мужа ее на фронт забрали, ранили его в 42-м году, и сильно, ступни он отморозил. Вот и коммиссовался. Вернулся домой, а в 45-ом, в феврале, они первого сынишку родили – Кирвес налил себе пол стакана, а Летову полный. – В 46-м в Таллинн вернулись. Теперь Егор, так мужа ее звать, в порту работает, крановщиком, а живут они совсем рядом со Старым Городом.
-Давно ты к ним ездил? – спросил Летов.
-В 47-м, в апреле! – гордо сказал повеселевший от неожиданно появившегося собеседника Кирвес.
Выпили за жизнь. Летов аж чмокнул от удовольствия, а потом спросил: «А как ты тут-то очутился?»
-В 40-м, когда Эстония вошла в состав СССР, дочурка моя и женилась. Жены моей не было тогда в живых, она умерла от рака в 39-ом. Ну, я и решил, чтобы не мешать своим, прописал в квартире доченьку свою, а сам подальше от нее и от могилы Линды решил уехать в Россию. Тем более, всегда я любил эту страну, отец мой за то, что в Ленинской партии состоял, и погиб. Мне предложили три города, где судмедэкспертом работать можно: в Ставрополе, Хабаровске или Новосибирске. Я и выбрал Новосибирск. Вот, с декабря 40-го я тут.
-Хочешь вернуться обратно?
-Нет. Не хочу. Там воспоминания о Линде, да и Лизе своей я мешать не желаю. Я нудный и скучный человек: с внуками я нянчится не смогу, ибо не умею, а так… со мной скучно. Со мной всем скучно, поэтому мне уже почти шестой десяток пошел, а ни друзей, ни жены у меня нет. Только Лиза в нескольких тысячах километров отсюда, да трупы. К тому же, я знаю, что ее муж не очень то хорошо ко мне относится. Слышал я как-то, как он говорил, что я низок, что я никого не воспитывал и что я не отец. И знаешь, он прав – Кирвес налил второй стакан, уже по полному каждому – он чертовски прав. Я не отец – пока Лиза росла я учился и усердно работал, возясь с трупами. Пока моя жена умирала, я возился с трупами. Теперь у меня растут внуки, а я вожусь с трупами. Привык я к такой мерзкой жизни, а новой жить не смогу, я уверен в этом, но где-то, в моих мечтах, я совсем иной, совсем другой. Не криминалист, а музыкант, например, не нудный, а веселый, не скучный, а интересный и интригующий, не одинокий, а… эх.
-А с чего ты взял, что ты нудный и скучный?
-Мне так многие говорили. Да и я сам это понял. Когда ехал в поезде сюда, в Сибирь. Когда бросил все и решил начать с чистого листа, а оказалось, что я просто перевернул страницу моей скучной и затхлой книги.
– И что, ты не страдаешь от одиночества?
– Нет, к одиночеству привык – одному даже полегче, в какой-то мере. Когда ты один, ты свободен.
-От чего?
-От обязательств, помимо рабочих, само собой, и от лишних людей.
Выпили за детей. Потом за победу. Потом за жизнь. После небольшой паузы, сильно выпивший Летов, впервые заговорил первым:
–Знаешь, Яспер, я стал за собой замечать: я теряю всякие чувства, я словно становлюсь… деревянным. Нет, способность чувствовать радость или вообще что-то хорошее, счастливое, я потерял еще до войны. То есть, я вот смеюсь, но внутри, внутри я деревянный, внутри я ничего не чувствую: не смеха, ни радости. Но это просто неспособность чувствовать счастье. А вот недавно, где-то с полгода назад, я стал ощущать, что я вообще теяряю всякие чувства, словно я уже не способен вообще что-то чувствовать. Только боль, но она так приелась, что я это уже не чувством считаю, а состоянием души, будь она неладна.
-Это, Сергей, называется ангедонией – с сильно выраженным эстонским акцентом произнес Кирвес.
-А-н-г-е-д-о-н-и-я – по буквам повторил задумчивый Летов.
После небольшой паузы уже сильно пьяный и ставший гораздо быстрее говорить Кирвес, спросил: «А у тебя была жена?»
Летов, тоже не хило выпивший, помрачнел, усмехнулся, налил и после долгого молчания ответил: «Жены не было. А вот любовь была, да. Мне тогда лет тридцать было. Ну, до этого тоже с девчонками гулял и то не много: я в милиции уже служил тогда, учился и работал усердно. А потом познакомился с ней… с Олей… любил ее страшно, как помню. Ну, она меня тоже по-началу любила, даже жениться думали. Я уж верил в то, что жизнь прям наладится. А потом… потом я уехал в Барабинск, помогать там с каким-то делом, не помню уж каким. И как вернулся я, оказалось, что она уже с другим, офицером-летчиком. Не стал я отбивать ее: иногда лучше сдаться, это я давно понял. Мучался я, мучался. Друг мой Леха помог, и спиться не дал, и на работу вернул. А потом война. А потом… потом много чего.
-И где теперь она?
-Она с этим своим хахалем сначала в Читу, а потом на Украину уехала. Не знаю, может и пережила оккупацию, а может и нет, а вот что этот хахаль ее погиб в 41-ом под Киевом я знаю. Они и обженились вроде за пару месяцев до этого.
Помолчали. Допили водку, Летов, который опьянел гораздо меньше, чем редко выпивающий Кирвес, разбавил немного медицинского спирта водой и недавно ставшие друзьями Кирвес и Летов принялись пить эту ядреную «бадягу».
«Скажи, ты жалеешь о том, что натворил?» – после недолгой паузы спросил Кирвес. Говорил он теперь быстро: обычная медлительность языка исчезла, однако ударения на буквы «л» и «н» все равно остались и удивляли слух. Глаза его горели, лицо все покраснело, а тело постоянно качалось из стороны в сторону, несмотря на то, что Кирвес плотно сидел на стуле.
-Знаешь, последние семь лет моя жизнь заключается только в сожалении и боли. Я очень слабый человек, мне выпала тяжелая жизнь и я это испытание, пожалуй, совершенно не выдержал. Я ж на войну уже пошел надломленным: почти пятнадцать лет работы в милиции сделали свое дело. На войне я сломался окончательно: убийство Лехи, ранения, все эти ужасы… а в лагере меня просто дотоптали, хотя там и топтать то уже было нечего. Начать с чистого листа не получится, все страницы моей книги уже испачканы. Да и скоро уже последний лист, наверное. Знаешь, это как вот если ножом о камень бить, то вскоре он сломается. Также и с моей жизнью: уж слишком часто ее били о камень.
-А ты уверен, что заново уже не начать?
-Уверен, еще как уверен, Яспер.
-Знаешь, я не буду лезть к тебе в душу. Признаюсь, хотелось, но потом понял, что себе хуже будет. – Кирвес встал со стола, качаясь подошел к замазанному белой краской окну, оперся о подоконник и мрачно, почти не запинаясь, сказал. – Я, Сергей, лучше залезу в ту гнилую рану в трупе Дронова, нежели в твою душу. В ране только руку испачкаешь, и та в перчатке, а в душе твоей от грязи не убережешься. Прости, ну уж приходится говорить правду.
-Будто я обижусь? Так и есть, ты абсолютно прав. Да, грязи там много. Там же и крови много, и слез, и боли, и ненужных мечтаний. Я, когда еще вместе с Лехой сидел в окопе, мечтал, что вернусь домой, маму обниму, жену заведу наконец-то, детей, и будем мы чаи гонять с семьей Лехи. А оказалось… Леху убили под Воронежем, меня тоже убили, черт знает где. Я уже не тот Летов, коим был до войны. Мамы нет, жены нет, детей нет, ничего нет. Только ужасные воспоминания и вся гниль, которую я в себе ношу.
-А выгрузить ее?
-Знаешь, когда каждый день перед тобой встает окровавленное тело ребенка, которого ты убил, стеклянные и полные ужаса глаза бедной женщины, которую ты сам застрелил – как тут можно выгрузиться?
-Зачем ты их убил?
-Ты думаешь, я знаю? Ни коим разом. Это было какое-то помутнение, это был не я, это… наверное, война меня тогда окончательно добила. Я не отрицаю своей вины, и садить меня должны были по 136-й статье, а не по 138-й.
…В итоге Кирвес лег на стульях в кабинете Горенштейна, ибо напился до такого состояния, что вообще не мог идти, хотя выпил от силы пол литра. Летов же, выпивший под литр, качаясь пошел в свою комнату. Ветер освежающе резал его лицо, раздувал полы расстегнутого пальто, но Летов все равно шел вперед, как, впрочем, и в последние годы своей жизни. В голове не было никаких мыслей: словно все вымыло оттуда. Никаких мыслей, ни воспоминаний.
Неожиданно все вокруг замерцало ярким, ярчайшим светом. Дома стали расплываться, а потом и вовсе рассыпаться, узоры голых веток оживали и словно змеи летели по горящему небу к Летову. В ушах начался дикий писк, из глаз полились слезы, ветер прекратил выть и словно исчез, канул в Лету. Всю Первомайку, кажется, накрыл артиллерийский обстрел: помимо писка Летов стал слышать разрывы снарядов и вой осколков. Поверх северных сияний и летающих черных змей веток полетели пылающие снаряды, которые добивали черные развалины домов. Летова накрыли сотни птиц, которые, подлетая к нему сантиметров на тридцать, сразу отлетали обратно, словно врезаясь в какую-то резину. Летов стал отмахиваться от них руками, упав в снег, откуда он увидел, что все, земля, снег, развалины домов – все пылало. Вокруг везде был огонь, а Летова постоянно прошивали раскаленные снаряды, летающие на фоне пылающего неба.