Полная версия
Двери моей души
– Поглядела бы я, как пахло бы от вас, в такой же клетке, – не смогла сдержать возмущения я.
– Так я же не животное! – гордо сообщила женщина.
– Вы хуже, намного хуже… – вздохнула я и предложила сыну, – Давай уйдём отсюда, а? Сил нет смотреть на этот кошмар.
– Давай. – быстро согласился он.
Стараясь не глядеть никому из поневоле пленённых, мы малодушно, почти бегом направились вон, но почти у самого выхода, в загоне, разделённом надвое, обнаружили странное соседство козы и волка. Покоробившийся настил пола образовал уклон так, что волк удерживал равновесие на единственном сухом участке, а коза оказалась по колено в сточной гуще. Её суставы разъело почти до костей. Боком навалившись на стенку клетки, она держалась из последних сил. Волк, почуяв наше приближение, взвыл и, взглянув безутешно, пересохшим носом указал на козу.
– Мама, помоги ей, – попросил сын, сильно нахмурив брови, удерживая слёзы. – Ты же можешь! Видишь, волк тебя просит. И я. Я тоже прошу.
– Хорошо, сыночек, только, давай-ка, ты отправишься домой, а я тут сама. При тебе мне будет неудобно.
Что и как я говорила служащим зоопарка, описывать не стану. Если дело идёт не о себе самой, я могу быть убедительной.
Вечером того же дня, сын, собака и я ещё издали заметили на пригорке, вне огороженной фургонами поляны, привязанную к колышку козу. Она методично срывала букеты полевых цветов. Сперва нюхала их, вдыхая полузабытый аромат, а потом аккуратно обкусывала, не вырывая корешки из земли. Её израненные коленки подсыхали.
Коза сразу узнала нас и перестала есть. Собака вильнула всем телом, а подойдя ближе, боднула лбом козу промеж рогов и лизнула в нос. Коза с набитым ртом проворковала что-то приветственное и, смущаясь покосилась на луг.
– Ой, прости! Кушай-кушай. Мы сейчас.
Добежав до ближайшей торговки овощами, купили вкусной домашней моркови. Вымыли её, разрезали на полосочки и вернулись к козе. Пока она наслаждалась угощением, из зоопарка к нам вышел фотограф.
– А вы знаете, они её собирались съесть сегодня. – сообщил он нам, намекая на товарищей.
– Ну и зачем вы это говорите? При ней… – поинтересовалась я.
– Да, так, чтобы вы знали. Простите. Я пойду?
– Идите, – разрешила я.
Мы навещали козу каждый день. Приносили угощение и ей, и другим обитателям зоопарка. Довольно скоро заметили, что медведь, волк, лев и другие перестали смотреть сквозь нас. Они замедляли свой вынужденный моцион по клетке, останавливались и взглядом проникали в самую душу. Обнаруживая сострадание, вздыхали горестно и возвращались к своей ходьбе туда-сюда. Но уже не так яростно, не так безутешно, но деликатнее, изысканнее. Так ходят звери у себя дома, на воле. Казалось, от наших визитов их существование стало чуточку осмысленнее. Ибо появилась надежда на то, что они – последняя жертва в этой звериной забаве, затеянной человеком тысячи лет назад в городе Но12.
– Мама, а если люди перестанут ходить в зоопарк, животных отпустят в лес? – спросил сын.
– Нет, сыночек. Не отпустят. Но по крайней мере, не будет смысла запирать в клетки следующих.
Пони
– Ну, что ты боишься, это же маленькая лошадка. Она тебя не укусит.
– Не буду!
– Что ж ты такая упрямая! Ведь подрастёшь и будешь жалеть, что не покаталась. А взрослым не разрешают кататься на пони.
– Ну и славно…
Время от времени я вспоминаю этот наш спор с матерью. Её так хотелось организовать мне, своей дочери, прекрасное детское воспоминание. И она не останавливалась ни перед чем. Безразмерные горячие, вредные! – сосиски на виду у огромного пруда с лебедями. Взбитый в пену, слишком приторный! – сахарный сироп на палочке из-под мороженого, ну и катание в повозке. Но всё вышеперечисленное, нужно было не мне, а маме. Чтобы выполнить её программу правильно организованного выходного дня. Мне-то больше хотелось в музей.
При виде ограды зоопарка, я ощущала испуг. Озноб заточения овладевал мной и, заходя вглубь парка, я часто оборачивалась, чтобы убедится,– нас не запрут в пределах этой территории так же, как заперли виновных в своём очаровании белых медведей, милых слонов с розовым волосатым пятачком, обосновавшимся на кончике хобота, и ту самую пони, которая была обречена бегать по кругу, как каторжанин.
Сахарная вата казалась мне несъедобным комком хлопка на палочке. А пони… Пони определённо был чересчур хрупким, чтобы возить день – деньской маленьких бессердечных оболтусов, которым нет дела до того, – устала эта маленькая лошадка или нет.
Пони натужно и скромно наклонял голову вперёд, почти вылезая из хомута. Шершавая кожа меж его лопаток натягивалась и, оставляя ряд смазанных следов на песчаной дорожке, лошадка везла воз очередной порции человеческих жеребят по малому и большому кругу.
– Посмотри, какая… – предлагала мне мать, указывая на очередного узника зоопарка.
А я тянула её за руку:
– Пойдём!
– Куда ты так спешишь? Так ты ничего не запомнишь, – увещевала меня она. Но шла, всё же, за мной следом, припомнив о том, что пришла сюда не по своей воле, а «для организации разумного досуга дочери».
Подолгу я могла находится лишь подле приматов. Грузная, как все мамаши того времени, орангутан с бесстыдно отвисшим бюстом, сидела, облокотившись на свёрнутые кренделем руки, нос к носу к зевакам… Изредка щурясь в ответ своим невесёлым мыслям, она почёсывала наманикюренным пальцем обширную ноздрю. Исследовав её, брезгливо обтирала ладонь подолом мехового жакета, и вновь принималась смотреть сквозь обступившую её толпу.
Кто мы были для неё? Серой, дурно пахнущей массой. Неинтересной и безликой, не стоящей внимания. Ей было о чём погоревать и без нас.
Единственное моё развлечение в этом страшном месте состояло в том, чтобы, обождав, пока соберётся побольше народу, громко и внятно сообщить о том, что:
– … неизвестно – кто по ту сторону, кто по эту…
Каждый раз зрители испуганно оборачивались на меня и быстро расходились, а взбешённая мать дёргала за руку и уводила прочь.
Почти на выходе из зоопарка, я тихо просила её:
– Может, по сосисочке? Если у тебя есть деньги…
– Ты же уже ела! – возмущалась она и добавляла – Ну, ни о чём не можешь думать, кроме еды!
О.… как же ошибалась она… Засыпая на своей раскладушке, запертой меж стеной и задней стенкой платяного шкафа, я воображала, как срываю замки с решёток, выпускаю обитателей клеток и тихо иду по планете, развожу её детей по домам. Возвращая мамам их малышей, мужьям – жён. Воссоединяю разрушенные семьи. Утираю слёзы, что катятся по их небритым щекам. А сама иду… иду… и возвращаюсь, наконец, к своей маме, которая тоже – сидит и плачет. Ибо никак не может понять, отчего я не хочу забираться в повозку, которую тянет маленький пони…
Ты даже не представляешь…
Дети беззащитны перед любовью матери. И от её нелюбви они не в состоянии уберечься тоже. Доверчиво тянутся, в поисках родного тепла, в надежде уловить умиротворяющее биение её души. А слышат: «Марш из кухни! Не лезь к маме, видишь, она устала! Иди, порисуй! Поиграй один…» Или ещё … «интереснее»: «Ты – копия своего отца! Такой же… подлец!»
И мальчишка семенит, спотыкаясь, за намеренно ускоряющей шаг матерью. Задыхается от рыданий. Не понимает, в чём виноват. И хочет только одного, чтобы мамочка стала опять той, нежной и доброй, которую он ещё помнит. Вроде бы… Кажется, что это была она. Ну, а как иначе?..
Дети очень доверчивы. Выбирая себе родителей, они наверняка надеются не ошибиться. Но иногда ошибаются, всё же. Часто. Чаще, чем это позволительно.
– Мама, а можно…
– Можно!
– Но ты же даже не знаешь, о чём я хочу попросить!!!
– Я уверена, что это не может быть чем-то нехорошим.
– Тебе всё равно, что я сделаю?!
– Нет, я тебе доверяю.
– Так доверяешь ли ты ему или тебе, мать, действительно нет дела до того, чем живёт твой малыш?
– Когда-то казалось, что доверяю.
– А теперь?
– Я не знаю…
– О чём ты плачешь? Иди и спроси, чего он хотел!
– Не могу. Он уже вырос. Вряд ли захочет спросить. Теперь…
– Ма, ты меня не понимаешь, совсем.
– Я хочу! Быть может, это не всегда получается, но…
– Чему ты улыбаешься
– Я счастлива.
– Отчего же?
– Ты говоришь со мной. Ты со мной говоришь и мне этого довольно!
– Но мне-то этого мало. Мне нужно, чтобы ты меня понимала!
– Прости. Я пытаюсь…
Не знаю, что хуже, – не потрудиться понять, или от бездны глупости материнской любви, быть не в состоянии сделать это. Ты обнимаешь ребёнка, прислушиваешься к биению его сердца, вдыхаешь запах… И – всё! Больше не надо ничего.
А все его разговоры, рассуждения, сомнения… Они пугают. Ты их гонишь прочь и стараешься забыть. Сразу же. Чтобы не омрачали они твоего материнства.
Женщина, что тянула малыша за собой останавливается вдруг, резко дёргает за руку и грубо приказывает: «Прекращай реветь!»
Мальчик замирает в начале очередного всхлипа и вопросительно смотрит на мать. Его щёчки красны. Разводы слёз скоро сохнут на сквозняке непогоды. Он весь во власти матери и готов покориться любому её решению.
Та наклоняется к сыну. Утирает щёки мягкой тёплой ладонью. Потом прижимает его лицо к своему пальто и шепчет: «Прости, сынок. Какая я у тебя дура…»
Ткань одежды довольно холодна, но тепла материнского «прости» хватает на то, чтобы эта малость не испортила мгновения, в котором мать и дитя вновь оказались одним целым.
– Мама, ты меня любишь?
– Ты даже не представляешь, КАК…
Раннее утро середины весны…
Небо по-обыкновению торопилось. И, прикрывая полупрозрачным пергаментом утра рассвет, оставило след пальца – мучной отпечаток полуночной мУки, – тень луны. Так неаккуратно. Свет солнца, в отместку, прожёг в небе яркую жёлтую дыру. И жар неторопливо, но настойчиво принялся наполнять бычий пузырь дня. Спустя час, утомлённые с непривычки щёки его обвисли дрябло, частью занавесили местность, и та получила ненадолго желанный отдых. А после, с новой силой, не занимая себя подбором цветов, принялось выжигать не следы, но само воспоминание о днях, стиснутых ненастьем, холодом и беспричинной тоской.
И вальяжная, седая от инея щетина травы скоро сделалась подвижной, влажной. Парафин сугробов подле посечённых сажей свечей берёз, растаял. Сочный пирог земли был густо уставлен ими. Снег, однобоко вытопленный накануне, теперь и вовсе исчез. Но никому не было до него дела. Никто не лил об нём слёз. Кроме всё тех же берёз. Ветки, обломанные напоследок зимними ветрами, – саднили, кровоточили, чем манили к себе нерасторопных мух и повеселевших птиц.
Воды округ было более, чем вдоволь, но всем хотелось чего-то чистого, свежего, бесконечно хрустального… Каким бывает раннее утро середины весны.
Всего-то год…
Март прихворнул. Зима задержалась присмотреть за братишкой. Поила его согретой солнцем чайной водой луж с пенкой снега. Звала дятла – простучать слабую грудку, проверить, всё ли ладно. Не ждать ли худшего. Ставила компрессы, оборачивая нежные пятки брата пергаментом сухих кленовых листов. Укутывала шарфом горчичного цвета из сухой травы. Отпаивала калиновой водой. Светила в воспалённое горло узким солнечным лучом…
Когда Март стал капризничать, и принялся топить обложенным языком уцелевшие в тени сосульки, зима поняла, что дело сделано. Ребёнок идёт на поправку, и ей пора уходить.
Перед расставанием зима как следует накрахмалила и отгладила землю. Для порядка. Стало видно, – где что брошено, оставлено, спрятано или позабыто.
Следы зверей забрал с собой стаявший снег, и только ручьи троп, примятых перезимовавшей жизнью, струились меж верстовых столбов осин.
И присела на дорожку зима. На край широкого пня. С одной стороны, где примёрз вельвет мха – она. А с другой, – натёртые мельничкой марта травинки, жвачка мелких зелёных листьев и родимые пятна подсыхающей на солнце плесени.
– Ну, что? Пошла я. – поднимаясь сказала зима.
– Иди…– грустно ответил Март. Обнял сестрёнку, чмокнул в щёку. – Увидимся?
– А как же! Совсем скоро. Всего-то… год…
Зима ушла. А Март стоял и по щекам его текли последние студёные слёзы. Стесняясь, он стирал их свежей салфеткой ветра. Но напрасно. Они всё текли и текли, сбиваясь в ручьи и реки, смывая воспоминания, как надежды.
Как слова, произнесённые во след. Впустую. Как пепел костра, сорванный с места сквозняком приоткрывшейся двери. Ведущей в никуда и отворённой неведомо кем.
Прелесть бытия…
Птичья кормушка из собачьей миски на подоконнике привлекла мышей. Одна, размером чуть больше грецкого ореха, даже поселилась под нею. В миске вкушала, сысподу13 спала и ссыпала горсти мелкого мышиного мусора. Она была довольно неаккуратна. Отдыхала и прогуливалась в одной и той же меховой курточке с ржавым подпалом. Из-под полы, как исподнее, выглядывал странный тонкий безволосых хвост. На вид – чужой ей, взятый взаймы ненадолго. Но таскавшийся следом, куда бы она не шла. Вторая мышь, больше первой в три раза, с чёрной вздыбленной припудренной пылью шерстью, проживала в толще стены дома. Но столовалась также – у птиц.
Маленькая мышь казалась пернатым ровней, они не пугались ея соседства. Вежливо толкались на весёлом току крупы. Оступаясь, заваливались на бок, давали друг дружке место, чтобы встать на ноги. В стыдь14 нарочито толпились, выбивая пар из шерсти и перьев. Набивались доверху, выкипали крылато, но держались совместно супротив временной стихии.
Когда морозы теряли хватку, хулиганили и пугали друг друга мнимыми опасностями, подавая напрасный посвист тревоги. В него мало кто верил. Дятел, слизывая липким языком крупу, задевал розовый кулачок мышонка. Шило клюва поползня дробно и часто сновало округ куцей курточки мыша, утыкало его округ, но не задевало и волоска.
Набегам же смуглой бОльшей касти15 не были рады. Она вносила в сообщество хаос, подобный состоянью планеты нашей до мироздания. Малая мышь спешила прочь, колодой игральных карт взлетали птицы… И сознание малодушно и досадливо напоминало о спящих об эту пору ужах, для которых гнус16 – хлеб насущный.
Коль скоро гребень солнечных лучей принялся за уборку, что случается обыкновенно меж зимой и летом, миску спрятали до осени в укромный уголок сеней. Птицы поспешили догадаться о том, что уже пора, и взялись за устройство гнёзд в тени туи. А мышь ещё долго приходила на место, где было её зимнее жилище. Она семенила промеж ненарочно просыпанных зёрен на собранный ею сор, и выбирала, – что годится в пищу, а что уже давно съедено.
В виду сей, вовсе ненапрасной суеты, вздумалось нам про то, что тщетны ожидания рассудка …от человека. Ибо – как мыша, ищет сытный стол в виду отхожего места. Страшится потерять его из виду. И роняет себя, погружаясь во вчерашнее. Оно – то, без чего нет завтра. Но не то, что теперь. Коего не ценишь, не глядишь, замирая от прелести, что вне оков и соблазнов зла, но от трепета и осторожности бытия. Находить себя в котором – наслаждение…
– Так ли?
– Кажется, что так…
Краски дня
Утро макнуло кисточку в ведро горизонта. Несколько покрутило её там. После, давая стечь лишнему, отёрло о шершавый, обветренный коркой леса край.
И лёгкими мазками, негусто, постепенно, начиная с самого низу принялось закрашивать восток. Весь его задник, сцену, на которой с минуты на минуту намеревалась воцарится знакомая звезда.
Когда дело было почти совершенно и совершено, ветер подул легонько, чтобы быстрее заветрился цвет. Он загустел, набух, сделался выпуклым и солнце, словно только этого и ожидало, выдвинулось. Щедро, не мешкая, сразу – по пояс. И птичий хор, прилично притихший в предвкушении явления рыжеволосой Примадонны, вступил. Звук – воцарился. Сразу и везде. Нежно, сверкая гранями алмаза, растворённого в кубке утра …
День подхватил звенящую ноту рассвета. Чуть ниже, в терцию. И довёл свою партию до конца…
А закат? Он не был столь скурпулёзен. Размазав полоски по зернистой дерюге … малиновую, серую, голубую, бледно-розовую, вывесил напоказ, нарочито, будто застиранную тельняшку. А после оттолкнул плечом ветер, отвернулся, как обиделся непонятно на что и ушёл. Быть может, даже поплакал втихаря.
А ночью пошёл дождь…
А где-то там…
Тонкие пальцы деревьев ослабили хватку. Согрелись немного. Заточили перья почек. Готовы срезать острым язычком. Любого или любя? Со дня на день?
Со дна весны поднимаются соки. Сочатся по сочным губам стволов. Саднят, обветрены. Томятся в тумане. И уж полдень пообтёрся на локтях. Просвечивает бледное тело солнца. Так, неясно. Не ясно, – было оно иль показалось.
Время наматывает свой клубок. День за днём. Нынче – серая нитка. Невзрачная. А где-то там, под слоями… Дети измеряют жизнь новогодними праздниками. Храм Василия Блаженного поднимается над площадью Красной, как из-под воды.
А где-то тут…– бесстыжи, беззащитны и причудливы лианы дикого винограда. И за лесом, вдалеке… кровоточит закат…
Таинство дня
Проснулась так… от рассвета. Не от него самого, а от его намерения – совершиться. И увидела на стекле златоглазку, которая тщилась взлететь Шёпотом. Не желая быть помехой. Но оказавшись ею.
Немое кино затаившего дыхание утра.
Златоглазки растеряли звук порхания нежно-зелёных крыльев. И путают падение с парением в расцветающем рейде рдеющей сейши17 рассвета. Ищут опору, не могут найти и прилипая к льдинке стекла, дремлют на окне. В половину зеленовато-золотистого ока.
В прошлом осталась сумеречная откровенность птиц.
Прозрачные швы воздушного капюшона, растянуты ветром. Ворон распустит его на ровные полосы лезвием крыл. Но позже. После того, что теперь оттеснило толпу от края дня.
Брыдкое18 согласие со всем филина утомило всех. В том числе и его самого. И умолк он. На полуслове. Между метками междометия.
– У- гу…У…
А рассвета всё нет и нет. Обманом заманив на Голгофу утра, скрыли за драпировкой туч и тумана солнце. И день уже движется, к завершению своему, а нам и невдомёк…
Таинство дня совершается. Без нас.
Едва-едва…
Кровоподтёки предрассветных облаков, татуировка одуванчиков фейерверков по контуру соцветий дерев, – вот и всё, что осталось от бурной весенней ночи.
Ритмы утра, каждый раз новые. Тревожные и громкие чрезмерно, – вырывались за пределы бесстыдства и вседозволенности темноты. И краснел небосвод, вспоминая, что творил. Румяные заспанные щёки его вызывали умиление. Холодный сквозняк ветрености доносил воспоминания о собственных безумствах. Время отполировало их так, что высокомерие укоризны касалось оных лишь взглядом. Не в пример тому, как это было когда-то. Где-то. С кем-то и с тобою.
Пара дроздов в безукоризненных чёрных сюртуках, не сутулясь, с достоинством сказочных лордов, удерживали губами ярко-оранжевые локоны. Похищенные накануне у Солнца, они были ещё подвижны. Живы. Ясны и светлы. Как намерение нового дня начать всё заново.
И вот уже, рассыпая чётки чётных дней на паркет, суетится дятел. И по горбушке земли растекается мёдом запах травы. Он еле ощутим. Как елей. Как сама жизнь, что теплится в лампаде весны. Едва-едва…
Сострадание
По крыше дома, цокая каблуками, семенит сойка. Раскачивая головой в такт музыке, слышной ей одной, она ходит, ходит… Полуоткрытым ртом перехватывает бессознательный весенний полёт мух и мошек. И продолжает ходить и слушать, слушать и ходить. Смотрит свысока высоты на всё и вся. Что там, внизу, её не касается. Никак.
А на ветке вишни ворон. Громко сопя накрахмаленным носом, поджидает, когда моложавый карась продрогнет на глубине и переберётся на мелководье. Тут же, почёсываясь о пемзу арбузной корки дуба, дразнит округу языком уж. Он тоже – ждёт своего часа. Никто не знает – кому повезёт. И только лягушка, немолодая, но ещё полная сил, не в состоянии пустить ситуацию на самотёк. Подобрав под себя ажурные манжеты, она приготовилась к прыжку. С тумбы берега. Наперекор вездесущему вранью врановых ворона и изворотливости ужа. Их равнодушие и спокойствие оправдано и непостижимо, одновременно.
Сострадание… Нарочитое или случайное. Какое ценится больше?
Намеренное сродни подвигу. Раз, – и герой навечно. Или одолел вершину момента, – и в сторону.
А случайное?
Можно же было …сделать вид, что не при чём. Что ты чужой. Так ты и вправду чужд тому, что не о тебе. Ан – нет. Задело. Тронуло. Протянул руку. С каменным лицом, но ухватился за вторую ручку. Придержал дверь. Так, не глядя – кому. Но придержал же! Уступил место, сказав грубо, сквозь зубы: «Садитесь.» Грубо! Но усадил. И продолжил читать стоя. С больной спиной, растянутым коленом…
– Ты – добрый!
– Нет. Я злой. Ты просто меня ещё плохо знаешь.
– Ой… там, на улице щеночек маленький. Жалко его…– причитает она. А он молча, с угрюмым лицом кладёт в карман пакет с едой. Для того же самого щенка.
– Ах… там, под дверью, котёнок. Ничей, – опять хнычет она. И морщит нос, – блох-то на нём… – А он берёт и моет. И капает на холку средство против паразитов.
– Откуда?
– Купил.
– У нас же нет денег… Только на дорогу.
– Я с работы домой шёл пешком.
– ..!
На берегу просторной лужи – мужчина. Мимо идут люди. Молодые и пожилые, умные и не очень, трезвые и навеселе. Аккуратно обходят воду, брезгливо морщат губы в сторону лежащего на земле.
– Мужчина. Эй. Вы живы? – только одному из толпы есть дело до того, кому худо. Нащупав пульс, уловив дыхание, помогает подняться и ведёт в сторону остановки. Человек нетрезв и движение собственных ног немного приводят его в чувство:
– Н-не туда! Нет!
– Куда вам?
– Туда! – мужчина кивает в противоположном направлении. И его ведут. И приводят, куда надо.
– Скажи, тебе бывает страшно?
– Да. Иногда у меня так мало сил, что я боюсь, – увижу кого-то, кому нужна помощь, но не смогу её оказать. Или помогу, а сам не дойду…
Да, вот… оно бывает. Такое преднамеренное сострадание. Готовность быть рядом с тем, кому это надо. Любому.
Посреди пруда, распластав тело поверх воды, лежит лягушка, парИт. Солнце печёт, пАрит. Под животом у лягушки карасик. Он прячется от ужа, который наметил его себе на обед. Лягушка перегрелась давно, ей пора передать своё тепло прохладной воде у дна, но она терпит. Жаль рыбёшку. Мала ещё. Пусть подрастёт.
Апрель
Пара дубоносов, как два крылатых хомячка, ощупывали промёрзшую землю. Они собирали объедки с праздничного стола осени и были рады им.
Мякоть ягод винограда в первую же зябкую ночь, когда увядание стало столь явным и неотвратимым, что подало повод первому дождю листопада, превратилась в ржавую кашицу. Воробьи, дятлы, свиристели и синицы по всю зиму брезговали сим деликатным кушаньем. Сплёвывали его сквозь неплотно сомкнутые губы клюва. Выбирали грушевидный, мелкий, словно речной жемчуг, бисер семян да красиво состаренную тугую кожицу ягод. И от того-то дубоносы оказались в фаворе теперь. Залетев передохнуть, всего лишь на одну ночь, не дольше, разминая натруженные расстояньем мышцы, дубоносы были тронуты деликатной суетой собратьев по перу. То зорянки, одетые в оранжевые, под тон рассвету, манишки, стараясь никого не будить, пировали поутру.
Перейдя с веток прямо к столу, наземь, дубоносы принялись угощаться, вплетая в ткань затянувшейся трапезы и подоплёку сияния парчи своих нарядов, и основательную добротность столовых приборов.
Лишь цепкие в цыпках ступни, как разрешение вялотекущего спора меж Цельсием и Реомюром, – который из минусов зябче, – было не спрятать. Не прекратить тот спор меж бедностию и довольством. И обледенелыми дождевыми червями гляделись они. У подола одежд снующих воробъёв, зорянок, дубоносов, взявшихся ниоткуда кукушек, дроздов, дятлов и синиц, что вернулись на полпути из глубин леса.
Апрель суров. Будто строгий гувернёр, одёрнув за фалду сюртучка воспитанника, он надменно увещевал:
– Остыньте. Ведите себя прилично, молодой человек. Сдержите свою горячность. Всему – свой час. Скоро лето.
…Но и там, и тогда, – отыщется время и место расположится хОлодности его. Ледяною порой рассветного часа. Туманом дыхания, что обовьёт влажным объятием мир окрест себя. Как напоминание о бесконечном холоде Вечности и конечном жарком биении Жизни. Которой дорожим, дрожа. Забываемся в ней и забываем её, любя и любуясь лишь собой…
Лежачий камень
Рыбы опять «соображали на троих». Не принимая в расчёт ту, четвёртую, к появлению которой, некогда приложили массу стараний, но были, всё же, не готовы считать её ровней.