
Полная версия
Самоубийство
Это замечание Алексею Алексеевичу не понравилось. Позднее он чуть не устроил жене сцену за то, что она произнесла слово «бош».
– По-моему, это так же некультурно, как говорить «жид» или называть изменника Троцкого «Лейбой»!
– Алеша, да ведь все теперь говорят «бош».
– Именно все. Это и очень скверно.
Поездка Буллита и предложение союзников русским встретиться с большевиками на Принкипо привели Алексея Алексеевича в совершенное бешенство. Тут он сходился со всеми русскими политическими деятелями, и старыми и новыми.
– Замечательный психолог ваш Вильсон! – сказал он в сердцах старому знакомому, нейтральному дипломату. – Хороша была бы встреча! Я первый вцепился бы в горло этим господам!
– Но что же вы предлагаете? – спросил дипломат с недоумением. Он никак не представлял себе, чтобы Тонышев мог вцепиться в горло кому бы то ни было.
– Я предлагаю то единственное, что может предложить разумный человек: союзные правители, в помощь Деникину и Колчаку, должны предписать маршалу Фошу двинуть войска против большевиков. И еще лучше, предписать это сделать немцам: они у нас большевиков посадили, пусть они их и свергают. И, поверьте, большевики трясутся от ужаса: только этого они и боятся.
– Да ведь это невозможно!.. А если все вы, les ci-devant, так думаете, то я не сомневаюсь, что союзники будут очень рады: они только и хотят, чтобы вы отклонили их предложение.
– Может быть, они будут рады не очень долго, – ответил Алексей Алексеевич. – Впрочем, хороша теперь и их собственная трогательная дружба.
Действительно, маленьким, очень маленьким утешением для него было то, что союзники уже все ненавидели друг друга. По Парижу ходили рассказы: Клемансо больше не раскланивается с Вильсоном. Соннино называет президента Соединенных Штатов «американским сапожником». На заседании Трех «Отец Победы» назвал Ллойд-Джорджа лгуном, а Ллойд-Джордж чуть ли не схватил его за воротник, потребовал извинений, так что Вильсон, почти одинаково ненавидевший обоих, еле их разнял; французский премьер отказался принести извинения английскому премьеру, но выразил полную готовность дать ему удовлетворение, по его выбору, на шпагах или на пистолетах (это очень понравилось Тонышеву). Со смехом говорили о мерах, принимавшихся в Париже иностранными полициями к охране своих высокопоставленных особ: хватали всех, чьи лица казались подозрительными. Так американские сыщики, уж совершенно никого в Европе не знавшие, приняли Клемансо за анархиста и арестовали его у входа в отель «Крийон»; а их товарищи, по той же причине, задержали в холле «Мажестика» маршала Фоша, явившегося в штатском платье на завтрак к начальнику британского генерального штаба.
Все эти рассказы очень веселили Париж и еще способствовали радостному оживлению. Об условиях мира никто в населении не думал. Важно то, что войны больше никогда не будет. С удовольствием узнавали о создании новых государств и спрашивали друг друга, какие у них столицы и есть ли у них уже гимны. Тем не менее французам нравилось, что «Отец Победы» покрикивает на представителей малых стран; орал на Венизелоса в споре о греческих делах, обвиняя его в непонимании и в невежестве. Клемансо, особенно после покушения на него анархиста, был на вершине популярности. Все знали, что он будет президентом республики, и только с тревогой спрашивали, сохранит ли он свои умственные способности до конца президентского срока: все-таки ему тогда будет уже под девяносто лет. Кое-кто по этой причине нерешительно предлагал кандидатуру Поля Дешанеля. В общем оживлении невольно принимали участие и русские. Некоторые из них, еще имевшие дипломатический паспорт и связи, иногда получали приглашения на приемы. Мог бы добиться приглашения и Тонышев, но он ничего для этого не сделал и почти ни у кого из иностранцев больше не бывал.
Уже после подписания мирного договора, в посольстве, где по-прежнему без большого дела собирались видные люди, он встретил знакомого политического деятеля, только что приехавшего из России кружным путем через Японию и Соединенные Штаты. Тот после доклада крепко пожал ему руку и выразил сочувствие.
– В чем?.. В чем?.. – спросил Алексей Алексеевич, бледнея. Знакомый удивленно на него взглянул и пожалел о своей оплошности.
– Да я слышал… О брате вашей жены… Я не думал… Может быть, я и ошибаюсь?..
– Что такое? Ради Бога, скажите правду!.. Мы ничего не знаем!
Он узнал, что Дмитрий Анатольевич и Татьяна Михайловна в Москве покончили с собой.
VI
Ласточкиным было сказано, что оставаться в клинике можно «сколько понадобится», но это были слова неопределенные. Разумеется, их не гнали, их по-прежнему очень хвалили врачи и сиделки. Но они сами понимали, что оставаться без конца нельзя. Недели через три Скоблин, встретившись в коридоре с Травниковым, пригласил его в свой кабинет. Никита Федорович испуганно на него взглянул: давно ждал неприятного разговора. Вышло все же не так плохо. Хирург сказал, что необходимо перевести Дмитрия Анатольевича из отдельной комнаты в общую палату и просил его к этому подготовить:
– …Вы сами понимаете, как обстоит дело. Я уже, разумеется, отказал по крайней мере десяти человекам, находящимся в таком же положении, как он. Все московские больницы битком набиты людьми. А отдельные комнаты теперь уж величайшая редкость. В прежние времена, до них, это было отчасти связано с денежным вопросом, и больные рассматривали перевод в общую палату как какое-то понижение в чине. Но теперь все бесплатно, в этом я отдаю им справедливость, так что вопрос уж совершенно не в этом. Дмитрий Анатольевич вне опасности. Лучшим его положение вряд ли станет. Уход в общей палате точно такой же. Я обхожу всех больных каждый день. Кроватей в палате, разумеется, только восемь.
– Значит, в общей палате они могут оставаться сколько угодно?
Скоблин развел руками.
– «Сколько угодно»! Разве теперь можно заглядывать хоть на месяц вперед. Меня и самого могут выставить в любую минуту. Удивляюсь, как не выставили до сих пор… Татьяна Михайловна никогда с вами о «будущем» не говорила?
– Говорила о возвращении домой. Им оставили две комнаты. Тоже могут в любую минуту одну отобрать.
– Две комнаты огромное преимущество. Во всяком случае ей было бы удобнее, чем спать на диванчике.
– Если есть что, о чем она, несчастная, совершенно теперь не думает, то это о своих удобствах!
– Да, я понимаю. Она очень достойная женщина. Но в общей палате она, разумеется, оставаться на ночь не может… Они, помнится, во втором этаже живут?
– Во втором.
– Разумеется. Костыли и повозочка есть, но о том, чтобы он спускался по лестнице, нет речи. В первое время мы могли бы посылать служителей, чтобы они его сносили вниз. Впрочем, и не такая радость ездить в повозочке по улицам… Как знаете. По-моему, лучше ему полежать, пока можно, в общей палате. Жить же ему, разумеется, не очень долго, как, впрочем, и нам всем. Жили и померли, и ничего такого нет. Разве вам, Никита Федорович, страшно?
– А вам нет? – сердито спросил Травников.
– Разумеется, нет.
Татьяна Михайловна мучительно колебалась. Ей казалось невозможным уходить от мужа на ночь. Решил вопрос сам Дмитрий Анатольевич.
– Давно пора вернуться!.. И не надо откладывать! – прошептал он еле слышно, но решительно.
Металлическая мыльница находилась дома. «Да если б была и здесь, то как же можно это сделать в общей палате?» Он думал о самоубийстве с каждым днем больше и только с ужасом поглядывал на жену. «Что я ни сделал бы, один из жизни не уйду».
Было решено переехать через два дня. Точно чтобы их утешить, Скоблин разрешил Татьяне Михайловне читать вслух мужу:
– Разумеется, часика два-три в день, не больше. И не газеты, а книги, и такие, которые не могли бы его волновать, – сказал он и сам принес бывший у него в кабинете том Пушкина. Дмитрию Анатольевичу и не хотелось слушать, но это было морально легче, чем разговаривать или молчать с женой. Сначала он только делал вид, будто слушает. Затем стал вслушиваться.
– Какая у него… мудрость, – еле слышно выговорил он. – Всем надо учиться… Да, именно «благословен… и тьмы приход»… – Он вспомнил эту музыкальную фразу Чайковского, всегда сильно на него действовавшую, и незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. «Чтобы проглотить, сил хватит…» И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны.
Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача и сиделки. Служители подняли его в квартиру. В передней подростки молча смотрели на него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с Татьяной Михайловной и сказала, что будет приходить каждый день. «Скоро будете, Дмитрий Анатольевич, совсем в порядке», – обещал врач. Приехал и Никита Федорович с какой-то едой. Он посещал Ласточкиных ежедневно, и, как их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем.
Они остались одни. За стеной шумели подростки. «Верно, обмениваются впечатленьями», – подумал Дмитрий Анатольевич. Жена подошла к нему, спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову и глазами дал понять, что хочет поцеловать ей руку. Чувствовал к ней все большую жалость. «Господи! Если б не она, как было бы просто!.. Ведь выходит: почти убийство…»
Как ни худо было в клинике, дома оказалось неизмеримо хуже. Быть больным в Морозовском городке казалось естественным. Вернее, там все пациенты жили искусственной, временной жизнью. В определенные часы приходили врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали впрыскиванья. В случае надобности можно было немедленно вызвать дежурного врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним своим успокоительным видом. В определенные часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не приходилось, и она была все же несколько лучше той, которую можно было достать дома. – Теперь была окончательная жизнь, и все лежало на Татьяне Михайловне.
Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день сидела так же при муже. По-прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно и то же: «Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька, поправляется богдыхан! Ведь и болей больше почти нет…» Просил не беспокоиться о деньгах. Между тем совершенно не знал, где их достать. Об университетской пенсии говорить не приходилось. Дмитрий Анатольевич прочел всего одну лекцию. Все же Травников немного надеялся, что могут, ввиду исключительных обстоятельств, дать единовременное пособие, и искал хода к народному комиссару. Татьяне Михайловне ничего об этом не говорил. Провожая его в переднюю, она благодарила, иногда со слезами:
– Вы относитесь к Мите просто как родной брат. Век буду жить – не забуду!
– Полноте, барынька, – отвечал он и думал, что едва ли она будет «век жить».
Знакомые говорили о Дмитрии Анатольевиче: «Он несет свой крест с великим достоинством». Это до него доходило. «Да, крест, – думал он. – Но откуда же взяться великому достоинству? Живу милостыней… А эти грязные ужасные заботы о моем обрубленном теле, об его отправлениях!..» Теперь и жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве – все казалось ему чуть не раем.
VII
«Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну сотую ее долю», – думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: «Да, приблизительно одну сотую… Едва ли было когда-либо поколение, подобное нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы. Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи, миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня».
Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли ядом материализма. «Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не «испытанием» же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье? Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь, со всеми различиями между ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере, откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал, какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе, бессознательно, желает, чтобы я умер поскорее, а то слишком много забот… Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват, если этот яд уже проникает в мою душу, как, верно, проникает в душу всех. Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о войсках Гинденбурга в Москве! Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог бы… И никакой свободный строй… Но все-таки, вдруг все-таки есть загробная жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так мало!»
Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например смертельно раненные в сраженьи, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было. Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула мысль: «Хорошо, что он здесь… Кажется, со мной несчастье… Где же Таня?..» Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. «Не операция ли!..» Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в белом рукаве. «Анестезист!» И все померкло. Он пришел в себя лишь в маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспомнить, о чем-то думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.
Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о будущем. «Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы людей!» Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи. Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как некоторые дают, другие отказывают, быть может, ищут предлога для отказа: «У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало»… «Я сердечно сочувствую, они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал». Особенно больно ему было за жену: «И через это прошла!..»
«Что ж, я, когда мог, немало помогал людям», – тяжело дыша, отвечал он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей, – «может, она не догадывается?». Если она прежде и не догадывалась, то теперь точно прочла его мысли, по той же все усиливавшейся между ними телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: «Сколько ты сделал для других! Чем мы лучше? И мы все отдадим, когда падут большевики». Он теперь твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: «Чем скорее, тем лучше и легче». И еще подумал: «Мы не отдадим, но Аркаша отдаст. И действительно теперь это уже и неважно».
Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:
– Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!
– Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место нам купить на кладбище. Это многие делают.
Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но она продолжала шутить:
– Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в свою пользу. Так и быть, все отдам тебе, а не душке Собинову и не футуристам.
– Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, – сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.
Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.
– Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь ненамного старше вас. Помню, что мне говорил мой знаменитый коллега, покойный Спасович: «Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не понимаю, как можно без него жить», – смеясь, сказал Розенфельд.
– Это верно. Ну, а если б, Олег Ефимович, я умер без завещания? Кому тогда все достанется? Моей жене?
– Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону.
– Тогда составим два завещания.
Они и были составлены. Ласточкин поделил треть своего состояния между Московским университетом, Техническим училищем и Академией наук, две трети завещал жене: она все завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два места.
Теперь у него ничего не было. Отпали и прежние законы. Можно было только надеяться, что после освобождения России завещание будет признано действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю. Просил его «когда будет можно» уплатить его долги, о которых ему скажет профессор Травников, – знал, что его воля, при безукоризненной честности Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена.
Никита Федорович пришел в обычный час. Принес, как почти всегда, подарок, и дорогой: кусок белого хлеба. Татьяна Михайловна обычно пользовалась его приходом, чтобы выйти из дому за покупками: не хотела оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал.
– Какие долги! Может, будут, но пока их нет. Увидите, я и пенсию вам выхлопочу. – Сказал он и пожалел, что сказал. – Пенсию от университета, – поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть дернулось: «Получать и от них милостыню!» Он ничего не ответил.
– Еще к вам… просьба, – прошептал он. – Не привезете ли мне… книг… Из университетской библиотеки?
– С большим удовольствием. Но у вас так много своих. Неужели все прочли?
– Я всегда читал… то, что покупал, – выговорил он и подумал, что это было некоторым преувеличением. «И перед… этим… не вся правда». Кое-как объяснил, что хотел бы теперь прочесть лучшие философские книги о смерти.
Никита Федорович сердито запротестовал. Но обещал завтра же все принести. Вернулась Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила мужу подушку.
На следующий день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то еще.
– А все-таки читайте их поменьше, – сказал он неохотно. – Они утомительны, да и ни к чему.
После его ухода Татьяна Михайловна стала вслух читать «Федон». Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился.
– Кажется, Никита Федорович был прав… Отложим это… Почитай мне лучше… вечного утешителя… Толстого.
– «Войну и мир»? – радостно спросила Татьяна Михайловна.
– Нет… «Смерть Ивана… Ильича».
– Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга!
– Прочти, пожалуйста… И не с начала… Конец. Болезнь и смерть… Ну, пожалуйста…
Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала.
– Не могу… И ведь это совершенно не похоже на то, что с тобой. Ты, слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей…
– Конечно, нет… Хорошо… Тогда потуши лампу… «Он думает: «все было не то»… И я так думаю, и, верно, очень многие другие. Да, «не то». Но что же «то»? Этого Толстой не объяснил, и нечего ему было ответить… В конце сказано: «Вместо смерти был свет… Какая радость!»… Нет света и нет радости. Но ведь не мог же Толстой лгать… Он был полубог. Иван Ильич три дня подряд кричал от боли ужасным непрекращающимся криком… И я буду так кричать?.. Нет, не хочу. Насколько разумнее покончить с собой! – думал Ласточкин. – Только поскорее!..» В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице.
VIII
Все было тщательно обдумано. Обдумывалось уже второй день.
Накануне еще приводились доводы. Татьяна Михайловна почти не спорила. В душе была с мужем согласна: действительно другого выхода нет. Понимала, что долго так жить нельзя. «И нельзя, и незачем», – шептал Дмитрий Анатольевич. Вдобавок профессор Скоблин в разговоре с Татьяной Михайловной проговорился. «Непосредственной опасности я не вижу. Я знаю людей, которые с такими увечьями живут уже несколько лет», – сказал он. И на доводы мужа Татьяна Михайловна теперь с искаженным лицом только шептала:
– Но ведь это никогда не поздно…
– Может быть, и поздно. Даже в менее важном… Пока мы честные люди… А если… если будем жить их милостыней… То деградируем, как все, – сказал Ласточкин и вспомнил о «теории самоубийства», которую приписывали Морозову: самоубийство всегда для человека – самый достойный способ ухода. «Он так думал в то время, что же он сказал бы теперь, в моем положении? Хорошо, что достал тогда яд. Без него было бы трудно: газ открыть – взорвется весь дом. И заметят жильцы, закроют, будет леченье, грязь, мука…»
Когда решение было принято, обоим стало немного легче. Вернее, они скрывали друг от друга ужас и нестерпимую боль. Говорили спокойно. Дмитрий Анатольевич говорил, что смерть от цианистого калия наступает мгновенно, без мучений. Татьяна Михайловна отвечала, что не беда, если мученья продлятся несколько минут: при естественной смерти бывает неизмеримо хуже. Деловито обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу?
– По-моему, не надо.
– Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей.
– Именно… Его вызывали бы…
– Все-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. Мы стольким ему обязаны.
– Это так… Что ж, попробуй… Напиши…
Она попробовала, начала писать: «Дорогой друг, Никита Федорович. Нам тяжело причинять вам горе, которое…» Но махнула рукой и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала. Горе Никиты Федоровича было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня их жизни. Слезы полились и у Дмитрия Анатольевича. Она налила ему воды из графина, налила и себе.
– Из этих самых стаканов, – сказала Татьяна Михайловна уже опять «спокойно». «Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!»
Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу вечера, когда лягут спать жильцы. Они могли бы что-либо услышать, заглянуть, позвать врача, полицию. Ласточкин знал, что цианистый калий легко разлагается: если хоть немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу.
– Пусть лучше узнают завтра. Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес Никиты Федоровича, – говорила Татьяна Михайловна. – И он поймет, почему мы не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше… А вот властям надо написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили!
– Ах, да! – сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень взволновался. – Непременно!.. Я тебе… продиктую.
Задыхаясь, он продиктовал записку:
– «Не надо искать… виновных… Это – самоубийство… В стаканах… в мыльнице, на… ложечке… остатки яда… Все вымыть… Самым тщательным… Убедительно просим… похоронить нас… непременно вместе… Подчеркни «непременно».
Оба заплакали.
– Подпиши, дорогая.
– Мы пропустили «образом». Самым тщательным образом… И за тебя подписать.
– За нас обоих… Все было… за нас обоих… Нет, лучше, я тоже… А то подумают… ты меня убила, – сказал он и постарался улыбнуться; вышла страшная гримаса
– Тогда я достану твои очки, – из последних сил сказала Татьяна Михайловна.
– Найди, пожалуйста… Нет, дай мне твои. У нас ведь… один номер… Даже номер очков… был общий. Так… Спасибо…
Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на переплете, поднесла ему с пером. Он вывел: «Дм. Ласточкин»; по привычке вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
– Теперь в порядке… Не подумают… что ты меня убила… На самом деле… я тебя убил, милая, дорогая моя, – прошептал он. И слезы снова покатились по его щекам.
– Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого выхода… Это я тебя убила… Тогда… Трамвай. – Она теперь задыхалась почти как муж. – Митя, Митенька, выпьем сейчас.
Он чуть наклонил голову.
– Да.
– Сейчас? Сию минуту?