bannerbanner
Проза Парижской Жизни
Проза Парижской Жизни

Полная версия

Проза Парижской Жизни

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Наступает рассвет, за ним утро. Рассеивается туман, и воющие страхи отступают, растворяются в лесах. И я снова, как древнеримская крепость – сильная, уверенная, непобедимая.

И как древний Рим же – до того раза, когда меня победят.

И я не смогла ему об этом сказать. Потому что жёлтый свет, розы на скатерти, неловкие пальцы и беззубый рот.



Jetlag

Прилетев из Штатов, я первым делом выпиваю маленькую чашечку кофе, по-нашему, по-парижски: у барной стойки, задумчиво глядя сквозь окна кафе, как спешат по тротуару парижане. Кофе нужно пить быстро, но сделать это так, как будто ты его пьёшь медленно, даже больше: как будто времени вообще не существует, как будто ты не в Париже, а на необитаемом острове, где нет ни времени, ни спешки, ни срочных дел. Ничего нет.

Потом в Париже наступает ночь, и я не могу спать, потому что в Техасе в это время вечер или ещё не.

Я откидываю одеяло и бреду на кухню. Достаю заветную баночку, которую привезла из Америки, когда оттуда эмигрировала: кофе с ароматом тыквы и специй. Французы не поймут: кофе и тыква? Quelle horreur! А американцы сразу включатся: это, наверное, осенний выпуск, да? Да, осенний. Какой торжествующей и разрушительной одновременно была та осень. Я достаю стеклянную колбу и пистон из нержавейки и завариваю этот жуткий с точки зрения французов кофе способом, который американцы называют «французский пресс».

Мои страны, мои родные, мой кофе.

Америка и Франция смотрят друг на друга с предубеждением, насмешкой, восхищением и презрением, не прекращая мечтать друг о друге. Как любовники, у которых не сложилось. В отношении этих двух стран друг к другу гораздо больше égalité, чем в положении людей внутри них. Ну и fraternité при случае или по нужде. А о liberté и говорить не стоит – её никто не хочет. Настоящая свобода, полная свобода страшна, скучна и одинока.

Люди стремятся к комфорту и почему-то называют это свободой. Хотя что уж тут странного… Они стремятся к любви, пониманию и признанию, а называют это всё совсем другими, странными терминами – карьера, успех, слава, которые, как правило, мало общего имеют с первыми тремя. Любовь, понимание и признание очень стеснительны и не уверены в себе, они не любят толпу.

Медленно, со скрипом приоткрывается кухонная дверь, и на пороге полный укора, как воспитательница в детском саду, появляется муж. Он неодобрительно косится на мою большую кружку, в которой дымится чёрный как ночь, неприлично ароматный кофе, колеблется, затем отламывает кусок багета, прислоняется к стене и начинает задумчиво жевать. Так и сидим, стоим. Мы понимаем друг друга без слов.

Ах, как в Одессе подавали кофе! В Пассаже подавали «Бристоль» в крохотных чашечках, с заиндевевшими стопочками ледяной воды и шоколадками. На Екатерининской – с деревянным резным ящичком, в котором блистали похожие на самоцветы крупные кристаллы сахара: розовые, золотистые и цвета белых ночей. На Преображенской юный бармен, краснея и запинаясь, объяснял мне, что их кофе, который «хозяин» привозит бог весть откуда, познал все перипетии, выпавшие на его долю во время путешествия по пищеварительному тракту обезьян из джунглей Амазонки, поэтому у окончательного продукта такой вкус. Мягкий. А кофе на Греческой, который выносили вместе с ларчиком, где, краснея и стесняясь, лежал счет…

Американцы сейчас похожи на молодую женщину, которая страшно, до дурноты боялась рожать и вот теперь благополучно родила. Здорово же их, как говорят в Одессе, колбасило, когда они выбирали себе своего Трампа. Сколько криков, сколько ужаса, вспомнить страшно. Зато сейчас, когда это всё уже позади, они ведут себя так, как будто ничего особенного вовсе и не произошло. Business as usual, как они сами говорят. И гордые своим новообретённым опытом, они с живым любопытством интересуются у французов, как обстоят их президентские выборы.

Даже моя бабушка, американка со стажем, но человек совершенно далёкий от политики, как и от всего того, что её непосредственно не касается, тоже очень интересуется. Позвонив, она, как обычно, начинает с предварительной артподготовки: «Ты получила моё письмо? Тебе понравилось? А какая часть у тебя самая любимая? Как тебе мой слог? А концовка?» После чего переходит к делу.

– Ну как там ваши кандидаты?

Что-то в её тоне мне смутно и страшно знакомо, но я не могу вспомнить что.

– Та какие, бабушка, кандидаты! Не из кого выбирать.

– А может, ещё кто-нибудь хороший появится?

– Да вряд ли уже! Маемо те, що маемо.

– Столько кандидатов и ни один не подходит?

– Нет, бабушка, – вздыхаю я.

Она тоже вздыхает разочарованно, и я вдруг вспоминаю и этот тон, и этот разговор: давным-давно, в пору моей юности она вот так же, с пристрастием, выспрашивала меня насчёт моих поклонников, которых, кстати, тоже нельзя сказать что было много, – ажиотажа в городе не наблюдалось, и в очередь они не становились, если уж на то пошло.

Я пью свой кофе с тыквой и тихонько разговариваю сама с собой, как это делают сумасшедшие, самодостаточные или просто немного одинокие люди. С собой я говорю не по-русски, вернее, не совсем. Я говорю так, как говорят в Одессе: смачно и неправильно, и живу я тоже так – не по правилам. Я шокаю и гыкаю, в беспочвенной надежде – а самая сильная надежда расцветает только там, где для неё нет никаких условий, – что однажды мне опять пахнёт морем, арбузами и нагретой солнцем брусчаткой.

Конечно, с детьми я стараюсь говорить правильно. Поэтому: «Послушай, это делать нельзя ни в коем случае», хотя то же самое можно сказать проще и ясней одним «Слышишь?» или «Не, ты глянь!» Главное – с правильной интонацией. Интонация, когда говоришь смачно, – всё.

С мужем я говорю по-французски, кроме тех очень редких случаев, когда нужно кратко и по делу, тогда я перехожу на английский. Если он отвечает кратко и по-немецки, знаю, что переборщила.

Мои страны, мои родные, мои языки, мой кофе.

Я стараюсь говорить правильно на всех своих языках с теми, кто вокруг меня. Но с собой я говорю неправильно, потому что так я себя лучше понимаю.

Я знаю, что правильно говорить «я скучаю по тебе», а не «за тобой», но мой папа говорит «за». Потому что так говорил его папа, чья речь состояла из идиша, польского, украинского, русского и всего, что между ними. И вслух я говорю «по», а в уме держу «за», потому что я ни по кому так не скучаю, как за папой.

И я знаю, что правильно говорить «идиот», а не «идиёт», как говорит моя бабушка, но согласитесь: «идиёт» гораздо сильнее «идиота». «Идиот» – это мнение, «идиёт» – это уже приговор. А папин «кусок натурального идиота» – это просто шедевр, который, кстати, звучит особенно мощно в следующем контексте: «Ты видела когда-нибудь кусок натурального мяса? Так вот, это то же самое, только это идиот, а не мясо! Просто кусок натурального идиота!»

Ну вот теперь я смеюсь – и теперь точно спать не буду. Да и не надо. Уже светает.

Королева в изгнании

Любовь к сумкам ко мне пришла поздно. Я много лет ходила буквально с чем попало и не могла понять, как можно испытывать страстные чувства к куску кожи или ткани с ручками или ремешком, это же не человек, не книга и не музыка!

Но так получилось, что вскорости после свадьбы мы переехали в Гринвич под Нью Йорком – кто знает, тому объяснять не надо, кто не знает, постараюсь объяснить в двух словах: небольшой городок, напрочь оторванный от реальности, в котором ходить без Chanel, Louis Vuitton, Hermès, ну, на крайний случай, Prada на руке не просто неприлично, а является чуть ли не вызовом обществу.

Мне пришлось всерьёз задуматься о том, что же всё-таки висит у меня на сгибе руки. Я долго искала, перебирала, отчаивалась; все эти поиски напоминали мне поиски свадебного платья и были, следовательно, хорошим знаком: платье это я в своё время нашла-таки, одно, единственное, неповторимое, самое прекрасное в мире платье.

Мои предчувствия меня не обманули, и я в самом деле вскоре нашла свою избранницу. Не Chanel, как думала, но жизнь тем и прекрасна, что полна сюрпризов.

Моей любимой оказалась куполообразная, цвета аметиста, роскошного и загадочного, выполненная из мягчайшей кожи «наппа» сумка «Кутюр» от Valentino Garavani. Её царственные формы и королевский цвет, её трудоспособность – в неё влезало полдома – и выносливость – семейный отпуск в Израиле, о котором речь пойдёт отдельно, – роднили меня с ней. Как и она, я – королева в изгнании, королева, способная ею остаться без мантии и без подданных, остающаяся ею в любых обстоятельствах. По крайней мере, пытающаяся ею быть.

Я таскала свою красавицу везде с собой. Иногда, в тяжёлые моменты, её плетёные ручки в моих руках приносили мне ту же уверенность в себе, что и рукоятка шпаги в руках мушкетёра.

Годы в Гринвиче были прекрасными и нелёгкими. Приближалась бар-мицва моего сына. Как мы ему и обещали, в награду за его добросовестный труд – он готовился к этому дню в поте лица, уроки с двумя раввинами два раза в неделю это и для взрослого немало, – мы повезли его познакомиться с его исторической Родиной. Вместе с нами поехали и мои родители. Итак, представьте себе: Израиль, мои родители, мы с мужем, сын-подросток, двухлетняя дочь и моя сумка.

Надо сказать, что мой муж – неутомимый лягуш-путешественник, для которого города, горы, реки, пустыни, базары и расстояния между ними, – не преграды, своими длинными ногами он может мерить дорогу часами. У всех остальных членов семьи ноги покороче, но желание не сдаваться – неизмеримо. Поэтому мы исходили, излазили, избегали и исползали всю страну, насколько это возможно с мужем, родителями, сыном-подростком, маленькой дочкой, мной и сумкой.

Это были незабываемые две недели, мы плакали на могилах, смеялись в объятиях друзей и родных. Мы были измотаны, но счастливы. Моя сумка имела бледный вид.

По приезду я посмотрела на неё критично. Холодное зимнее солнце безжалостно высвечивало её потертую кожу и странные разводы на боках. Я вздохнула и отнесла её в кожаное ателье, известное тем, что они когда-то делали туфли на заказ для Джэклин Кеннеди, у которой одна нога, оказывается, была короче другой. Моя сумка, решила я, заслуживает только самого лучшего, как Черчилль или Джеймс Бонд!

Толстая итальянская тётушка за стойкой ателье осмотрела мою сумку нежно и со знанием дела, как педиатр ребёнка, и ткнула пухлым пальцем в пятно.

– Что это?

– Солнцезащитный крем, – честно сказала я.

Она укоризненно покачала головой и ткнула в другое пятно.

– Хумус, – призналась я. Она улыбнулась, но языком зацокала с ещё большей укоризной.

– А это?

– Вино… Или водка, – мне стало стыдно, и я начала краснеть.

– А это?

– Не знаю. Пластилин?

– Нет, пластилин кожу не прожигает. Вы что, в зоне военных действий были?

– Нет, просто семейный отпуск в Израиле…

Тётушка вздохнула и сказала, чтобы я пришла за сумкой через две недели, будет как новая, пообещала она с ещё одним вздохом. Было ясно, что её мнение обо мне равнялось моей способности заботиться о прекрасном представителе кожаной галантереи, то есть было равно нулю. Уже в дверях я обернулась и увидела, как она озабоченно рассматривает мою сумку. Поймав мой взгляд, она опять покачала головой и погрозила мне пальцем.

Через неделю я забрала свою королеву из мастерской. Она выглядела, как Кейт Миддлтон после утомительного трансконтинентального перелёта, – шикарно. Я любовалась вновь лоснящейся фиолетовой кожей и золочёными замками и чувствовала себя самой несчастной женщиной в мире. Через несколько месяцев нам предстоял переезд из Нью-Йорка в Париж, и значит, я должна буду расстаться не только с друзьями, сестрой и родителями, я должна буду оставить в США своего любимого сына. Я отдала бы всё, всё, что у меня было, чтобы мой сын мог поехать с нами, но как оказалось, всё, что у меня было, никому не было нужно.

Время идёт, и страшные, и прекрасные вещи по очереди случаются с нами. Мы уезжали из Нью-Йорка ночью и в безжизненном свете ламп аэропорта Кеннеди мы все выглядели бледными и осунувшимися. Аметистовый цвет сумки казался серым, пока мы ждали посадки.

Вскоре по приезду в Париж я забеременела, забеременела в тот самый день, когда мой врач, известнейшее светило, сочувственно посмотрел на меня и вздохнул: «Мадам, я буду с вами откровенен: шансов иметь ещё детей у вас практически больше нет». Мы устраивались в новой парижской жизни: живот рос, мы с дочкой знакомились с городом, муж работал. На каникулы к нам приехал сын, и мы были опять одной семьёй, как прежде. Сумке было нелегко: в Люксембургском саду, том самом, где юный Людовик XIII некогда учился стрелять рябчиков, моя тогда ещё младшая дочь положила в неё недоеденный персик, а я его нашла только через два дня случайно – сумка очень объёмная – в зимнем саду Отой, который Наполеон выстроил для прогулок своей возлюбленной Джозефины; в знаменитом саду Акклиматасьон, детище другого Наполеона, убийцы и создателя Парижа одновременно, на неё вылили бутылку ледяной воды. А однажды утром я взяла её за плетёные ручки, и мы пошли в роддом, пешком, вдвоём, две королевы в изгнании, потому что изгнание – это такая вещь, что даже когда ты находишь свой дом, ты часть своего изгнания приносишь с собой. И наоборот.

Когда родилась наша младшая принцесса – прошу прощения, царица – так вот, когда родилась наша младшая царица, всё в нашей жизни изменилось. Как говорят, один ребёнок меняет тебе жизнь, второй усложняет её в десять раз, третий в сто, а четвёртый уже ничего не меняет, потому что в большинстве случаев ты его просто не можешь найти.

Найти нашу маленькую царицу было тогда ещё легко, а вот найти решение проблемы с сумкой было сложно. Ходить по многолюдным улицам Парижа с сумкой для подгузников и с моей королевой я не могла: она одна была размером с сумку для подгузников! Что же делать? Эврика, подумала я и попробовала сложить в неё подгузники, влажные салфетки и ползунки. Если вы никогда не видели обиженного вида сумку, вы не видели «Кутюр» от Valentino с вываливающимися из неё подгузниками.

Мы посмотрели друг на друга. Мы столько пережили вместе, мы понимаем друг друга без слов. Я вынула всё из сумки. Я выпотрошила её. Из единственного кармана выпали карточка нью-йоркского метро и крохотный деревянный попугай, которого я носила с собой тринадцать лет с тех пор, как сын был маленький. Я тщательно протёрла сумку лосьоном для кожи. Я набила её мягкой бумагой, я застегнула молнию, я отнесла её в шкаф.

Когда-нибудь наступит наше время опять. Подрастут царицы и принцессы, вырастут принцы. Я буду совсем седой, но только и всего. Когда-нибудь я опять буду носить тебя на изгибе руки, потому что маленькое пухленькое тельце, которое на нём сейчас, будет бегать самостоятельно. Я буду с тобой бережна и осторожна, я никогда не буду ставить тебя на пол, я не буду поливать тебя хумусом и водкой. Я буду спокойна и праздна. Время идёт, и все вещи, прекрасные и не очень, случаются с нами по очереди.

Праздник, который всегда

Недосягаемости людских желаний меня научил в детстве торт «Монастырская изба». Вернее, не столько сам торт, а тётя Люба, которая его пекла, причём пекла она его с ювелирной точностью именно к тем застольям и праздникам, на которые мы с сестрой не могли прийти, в чём бабушка никогда не упускала возможность нежно нас укорить: «Ах, как жаль, что вас не было! Вот вы не пришли, а тётя Люба испекла „Монастырскую избу“!»

Как хорошо помнится то чувство разочарования, досады и жажды утешения, не говоря уже о жажде торта в виде избушки, одна мысль о котором наполняла восторгом. Мы с сестрой были беззащитны и ранимы в этом разочаровании, как улитки без домиков.

– Да? И выглядело как настоящая изба?

– Точь-в-точь!

– И крыша была?

Бабушка машинальным движением опытной домохозяйки присыпала солью свежие раны.

– С глазурью!

Мы исходили слюной и разочарованием.

– А с чем он?

– Ой, ну как я могу сказать, с чем он? Надо было прийти, когда был торт!

Бабушкина логика была прямая и непроходимая, как недостроенная железная дорога.

В следующий раз, когда мы приходили на званый ужин, бабушка торжественно выносила свой бисквит. Её бисквит обладал вкусом, который невозможно забыть, он был кругл и прост, он не был в форме домика и не назывался загадочно «Монастырская изба». И что самое интересное, тётя Люба, важно восседавшая за столом и азартно поглощавшая этот самый бисквит, вела себя так, как будто ничего лучше этого бисквита в мире не было, а о торте в виде домика она и в жизни не слыхала.

Тётя Люба была бабушкиной подружкой. Мало того, она была бабушкиной «кровинушкой», то есть особо дорогой подругой, чей приход вызывал у бабушки приступ одышки и кудахтанья: «Ах, куда же мне тебя посадить?», а у дедушки приступ тихого сарказма.

Бабушка обожала своих «кровинушек», она с ними играла в карты, фаршировала рыбу и вытягивала тесто на струдель, с ними сватала, сплетничала, с ними же попеременно переставала разговаривать, в общем, жила полноценной культурной жизнью.

Надо отдать ей должное, несмотря на такую свою занятость, она считала своей святой обязанностью внести весомую лепту в наше с сестрой воспитание. Самое интересное, что тетя Люба тоже так считала – что она, тётя Люба, тоже должна внести свою «лэпту».

Тётя Люба была знаменита не только своим тортом, вернее, совсем не им. Она была обладательницей могучего, совершенно исключительного по своим размерам и для меня, тогда ещё только начинавшей приобретать девичьи формы, довольно-таки устрашающего бюста. У неё была привычка: ткнув своими грудями-гаубицами мне в лицо, громоподобно выпалить: «Тебе нужно носит бюстгальтер, чтоб у тебя была такая грудь, как у меня!» Слово «бюстгальтер» она практически выплёвывала, но выплёвывала с почтением. Бабушка вторила помягче: «Да, надо носить лифчик, надо! Чтобы грудь была, как у Любочки!»

Я не понимала, как можно называть «Любочкой» такое совсем не юное, такое мощное, исполненное сознания собственного авторитета создание, как тётя Люба; я не понимала, зачем мне грудь, как у неё, ненавидела лифчики и очень мечтала хоть один раз попробовать её «Монастырскую избу».

Как давно это было. Этой страны больше нет. В какой-то мере того города тоже уже нет. И тёти Любы нет. И стола, за которым собирались, тоже нет. Нет старой кровати с провисшей панцирной сеткой, на которой можно было сидеть летом во дворе и смотреть на сказочно яркие июньские звёзды. Нет веранды, увитой душистым табаком. Нет дедушки, который этот табак посадил, бормоча себе под нос, как ему там будет хорошо и каким красивым он вырастет. В доме моих бабушки и дедушки кто-то другой рвёт белую черешню в саду, и во дворе теперь заходится злым лаем чужая собака.

Моему старшему сыну сейчас больше, чем было мне тогда, когда покойная тётя Люба пугала меня своим бюстом и манила тортом.

И ничего не изменилось.

Вскоре после нашего переезда в Париж руководство нашего дома в лице консьержки, необычайно впечатлённой моими рассказами, в каком теплом содружестве живут зачастую американские соседи, в совершенно несвойственном нашему буржуазному кварталу духе соседского побратимства решило устроить вечеринку для жителей дома. Развесили жизнерадостные объявления, и меня попросили принести торт.

Я сразу знала, какой торт я сделаю. Посидела перед компьютером в поисках рецепта, подумала, вздохнула, пошла в спальню и выудила из глубин шкафа одинокий бюстгальтер. Потом пошла на кухню, где я закатала рукава, поправила упавшую бретельку и принялась за работу.

К тому времени, когда я наносила последний слой крема на торт-домик, в дверь позвонили. Я вытерла руки о фартук, поправила всё ту же бретельку и пошла открывать.

У дверей стояла консьержка с «я так и знала» выражением лица.

«Бонжур, а я к вам пришла сказать, что завтрашнюю вечеринку отменили из-за дождя».

Вот так. Громадные империи могут рушиться, города менять названия, люди могут умирать и рождаться, и в родных домах могут жить чужие люди, но есть что-то, что никогда не меняется: по-прежнему «Монастырская изба» делается на те праздники, на которые я не хожу.


Я его любила, а он улетел

Выйти на дождливую осеннюю улицу после детского праздника – это испытать Париж на всю силу его целительной, хрупкой, простой и величественной красоты. Только что были клоуны, воздушные шарики, смех и именинный торт – два, шоколадный и пралине – только что была счастливая именинница в серебряной короне и её подружки, как яркие цветы в своих праздничных платьях, в обнимку с единорогами и лебедями. Только что, только что, и вот мы уже идём по блестящему от влаги тротуару, нахохлившись под порывами холодного ветра, который приносит шальные капли едва ушедшего дождя с отяжелевших веток каштанов.

Но нам не страшна непогода. К запястью моей дочери привязан оранжевый шарик, который мы уносим с праздника. Он парит над нами, как яркое солнце, которое Париж не увидит до весны. Как Париж – это праздник, который всегда с тобой, так и шарик этот – солнце, которое всегда с нами.

Но, видимо, я его плохо привязала…

Налетел порыв ветра, и оранжевый наш шарик взмыл неожиданно вверх. Сначала он парил над нами, казалось, подпрыгну и поймаю, а потом, подхваченный разлучником-ветром, полетел ввысь, в уже по-зимнему белёсое парижское небо.

Дочь сначала даже не обратила внимания, пока я не показала ей: «Смотри, как красиво летит твой шарик!»

Надо сказать, что я практически никогда не совершаю родительские ошибки, я не размениваюсь по мелочам, я сразу совершаю родительские катастрофы. Один раз, желая показать дочери уличных танцоров, я случайно остановилась прямо над погибшим в автокатастрофе голубем. Дочь, кстати, с энтузиазмом вспоминает тот день. А я… я, наверное, была лишь слегка менее травмирована, чем тот голубь, когда я опустила глаза и поняла, что её вопросы: «А что это за белые палочки из него торчат? А почему на нём красное?» не имели отношения к танцорам.

В тот дождливый воскресный день было тоже самое: мы видели разные вещи. Когда моя дочь заметила, что великолепный шарик, на который я показываю, оторвался от её запястья, её глаза наполнились слезами. Не просто наполнились, а переполнялись, переполнились и полились, заструились слёзы по её щекам, и она залилась рыданиями.

– Мой шарик!

Я пробовала исправить ситуацию, как могла. Она любопытна, и я пыталась рассказать ей, как этот шарик полетит на луну, как он будет гулять в открытом космосе…

– Мой шарик!

Она верит в единорогов, и я рассказывала, что шарик к ней вернётся, полетает и вернётся, вернётся со словами: «Моя дорогая, я так скучал!»

– Мой шарик!

Она честолюбива, и я рисовала перед ней картины: её шарик летит над Парижем, и все им любуются и благодарят её за то, что она поделилась своим шариком со всем городом.

– Мой шарик!

Она любит свой Париж, и шарик летит на Эйфелеву башню, ему интересно, а вдруг он там встретит другие шарики? На обратном пути он завернёт в парк Андрэ Ситроен, чтобы там познакомиться с большим воздушным шаром и…

– Мой шарик!

Всё. У меня больше нет ни сил, ни фантазии.

– Мой шарик!

– Да, твой шарик, доченька!

– Подул ветер, и он улетел!

– Да, подул ветер, и он улетел!

Странным образом, её успокаивает то, что я озвучиваю её горе. Под мои «Твой шарик, доченька, ветер подул, и он улетел», мы проделываем остаток пути. Возле самого дома, когда родные, ванильного цвета стены у нас за спиной, она уже настолько успокоилась, что всхлипывания почти затихли. Внутренне я вздыхаю с облегчением, когда вдруг она выдает:

– Мой шарик! Я его любила, а он улетел!

И мне хочется биться головой об эти ванильные стены. Я, мама, я не поняла, я не услышала. Весь этот километр, дождливый, промозглый километр я не понимала своего ребёнка: я ей про шарик, а она мне про любовь. Сколько километров я так проговорила со своими подругами, сколько они проговорили со мной, вот так, на закате праздника, под дождём и ветром, о любви, о неразделённости, о предательстве, лёгком и предсказуемом, как воздушный шарик на ветру. Сколько раз либо они, либо я вжимались в мобильник: «Ничего не предпринимай! Я за вином, шоколадом и к тебе, слышишь? Только ничего не предпринимай. Держись. Он скотина!»

Много лет назад я была молода и влюблена. Я стояла у пыльного фортепьяно. В одной руке у меня были туфли для чечётки. Другой я размахивала, пытаясь передать весь масштаб катастрофы: я его люблю, он меня нет, у него другая. Моя подруга сначала смотрела на меня широко открытыми от изумления глазами, потом выдала:

«Да как же он может? Ты же такая классная!»

Я до сих пор считаю, что никто никогда не суммировал всю идеологию женской дружбы лучше, чем это сделала тогда она.

На страницу:
2 из 3