bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 12

Сашкиного напарника зовут Костя Канарейкин, но чаще его называют Колосом. И прозвали Канарейкина так не только за высокий рост и тощую фигуру, но еще и за волосы, торчащие на его голове в разные стороны ячменными остяками. Волосы у Кости совершенно белые не столько от природы, сколько от того, что выбелили их солнце, дожди и болотные туманы.

Стоило мне с узелком приблизиться к этому грохочущему торфяному агрегату, как Колос первым, будто ждал моего появления, пересиливая грохот, кричал:

– Санька-а! Вон уже ветром несет по болоту твою сеструху. И как ее, этакую, в Ухлю не сдует, как соломинку?

Он еще издали, грязный с головы до ног, будто нарочно вывалялся в торфяной жиже, отвешивал мне поклон до земли.

– Колос! Будет тебе дурачиться! – одергивал его Сашка. – Шевелись проворнее, завал накопишь.

Колос шевелился, и мой брат Сашка тоже. Он, как автомат, рубил торф. Таким каторжным трудом эти еще зеленые, неокрепшие парнишки добывали себе кусок хлеба. Каждый раз, когда я видела их, хотелось плакать.

На торфоразработки я прибегала минут за двадцать до обеденного перерыва. Примостившись где-нибудь в сторонке, думала: «Скорее бы пришел вызов из Минска в ФЗО, скорее бы уехать! А вдруг не вызовут, не примут на учебу? Тогда как? Боюсь голодной зимы. Сашкина работа на торфе с холодами кончится. Что станет с нами, с отцом и матерью, с братьями?» Я отделывалась от своих горьких дум только тогда, когда прораб дядя Вася начинал бить молотком в кусок подвешенного рельса. Сигнал к обеду.

Брат забирал у меня узелок с едой. Он ни о чем не спрашивал, я ничего ему не рассказывала. Устроившись на досках у стены конторки, он быстро съедал обед, а иногда оставлял несколько глотков похлебки в крынке, подходил к Колосу:

– Замори червяка, а то опять растянешься с бруском торфа в руках…

Колос отмахивался от Сашки и уходил подальше, но, случалось, и принимал крынку, чтоб заморить червяка.

Костя Канарейкин появился в нашем поселке года два тому назад, как и другие молодые парни, бежавшие из разоренных деревень. Их всякими правдами и неправдами принимали на работу – на завод, в обоз, на торф, на вывозку песка из карьера. Жили эти рабочие в общежитии, деревянном бараке. Канарейкин упросил кадровика послать его на торф: паек завидный! Первые дни он с трудом выдюживал смену, к концу рабочего дня его шатало, как пьяного, и он, случалось, падал, не выпуская склизкий кирпич торфа из цепких худющих рук. Но зато приходил в барак богач богачом, приносил завидный паек, да только не успевал и оглянуться, как паек исчезал: его крали. А иногда и того хуже: подкараулят в темном длинном коридоре и отберут да еще и пригрозят. Вот и нашел Костик выход – стал съедать свои драгоценные продукты тут же, на торфоразработках. Хлеб макал в постное масло и ел, а крупу сжевывал сырую. А затем ждал следующего вечера, когда закончится рабочий день и он снова получит положенную порцию хлеба, масла и крупы из рук дяди Васи.

Когда-то дядя Вася был веселым жизнелюбом, мог пошутить, потешить людей игрой на балалайке. А уж если человек оказывался в беде, дядя Вася тут как тут – помогал как мог. Вот и теперь, в лихое голодное время, нет-нет да и сунет с утра кусочек хлеба Колосу.

Любили дядю Васю и уважали за честность и доброту; и уж никто не ждал, не гадал, что свалится на этого человека беда такая, что за одну ночь согнет сорокапятилетнего мужика, превратит в седого старика. Учились в медицинском институте два его сына, Борис и Глеб. Он их вырастил один, без жены, рано она у него умерла. Не взял дядя Вася новой хозяйки в дом, всю любовь и заботу только сыновьям своим отдавал. Вырастил хороших парней. И уж сколько было радости и гордости у отца, когда оба они сдали экзамены в медицинский. «Все силенки приложу, а ребяткам помогу закончить учебу…» – говорил он близким ему людям. И положил бы дядя Вася свои силенки на то, чтоб помочь сыновьям закончить институт и стать врачами, да не судьба. На третьем курсе среди белого дня прямо с лекций забрали Бориса и Глеба. А за что забрали, в чем они провинились, никто из их друзей и преподавателей не знал. Дядя Вася понимал, что время лихое для народа наступило, что без причин людей хватают. Он же знает своих мальчишек: ничего бесчестного они не могли совершить, значит, их схватили ни за что! Где ж они теперь, что с ними? Ведь сыновья для дяди Васи – единственная радость и надежда. Ездил он ездил, пытался узнать о судьбе своих детей, да не тут-то было – глухая стена. А недавно решил еще раз попытать удачи – поехал. Вернулся через два дня – краше в гроб кладут, да с той поры таким и остался, таким жить продолжал.

Кончались короткие минуты перерыва на обед. Вновь включали агрегат, и Сашка шел к своему рабочему участку, к ползущему по желобу маслянистому торфяному змею и рубил его, будто самого лютого врага, махал и махал тяжелым ножом-секачом от зари до зари в бескрайнем царстве болот, заживо съедаемый комарами и разным иным гнусом. И рядом с ним Колос, как маятник: туда-сюда, туда-сюда…

Когда Сашка приходил домой, мама ахала, до того он был изнурен. Она доставала из печи котел теплой воды и поливала из ковша на распухшие руки сына, мыла слипшиеся волосы на его голове, смывала щелоком с его тела жирную торфяную грязь. Накинув на себя чистую рубашку, Сашка опускал ноги в жестяной таз с водой и мгновенно засыпал, а мама опускалась на колени, мыла его ноги и плакала.

Так вот и угасал безрадостный день и наступал такой же. Люди, голодные и обессиленные, засыпали и просыпались в страхе и тревоге еще и потому, что ходили слухи, один другого страшнее. Голод страшен, а неволя – еще большая беда… Ну, а пока такая беда не грянула, надо живому как-то жить и надеяться, авось пронесет, авось и голод не одолеет.

Опять бегу вдоль Ухли, несу Сашке его обед. Бегу тропкой, изученной до последней кочки, смотрю под ноги и вот тебе – препятствие! Сапоги на тропе… Поднимаю глаза и холодею от страха. Стоит незнакомый человек, с виду – леший. Будто он только-только выполз из торфяных болот и стал столбом на моей дороге. Лицо, обросшее щетиной, глаза горят, как у нечистой силы, и вот-вот выкатятся из-под бровей.

– Что у тебя в правой руке? – прохрипел человек-леший. Я молчу.

– Покажь! – он шумно втянул ноздрями воздух и, конечно же почуяв запах хлеба, вцепился в узелок.

– Не отдам! – завизжала я сколько было сил. – Это брату!

– Твой брат ест каждый день, а я уже неделю не ел. А ну отпусти узел добром! – и человек-леший в обшарпанной, некогда фасонистой куртке заломил мою руку так, что от боли слезы брызнули у меня из глаз. Вырвав узелок, он тут же присел на корточки и, запрокинув голову, стал жадно пить похлебку из крынки. Я с ужасом следила за тем, как на жилистой шее грабителя ходит острый кадык: вверх-вниз, вверх-вниз…

Крынка мигом опустела. Хлеб он поднес к носу, глубоко вдохнул его запах, прикрыл глаза, но есть не стал, а спрятал в карман куртки и, как бы очнувшись и вспомнив обо мне, уставился одичалыми рачьими глазами в мое помертвевшее от страха лицо. Я съежилась. Как во сне ощутила: черная торфяная тропа, Ухля с незабудками, заросли пахучих трав – все это качнулось и поплыло перед моими глазами.

– Пошла прочь! И запомни: если кому вякнешь, не жить тебе. Задавлю и в Ухлю закину, там тебе и крышка. Поняла? – услышала я, как из-за глухой стены, голос человека-лешего.

Тут же он нырнул в травы, как в омут, и исчез, будто его вовсе не было, будто мне приснился дурной сон. Еще несколько мгновений стояла я оцепеневшая, но вот, обретя силы, подхватила пустую крынку и платочек, все еще пахнувщий хлебом, помчалась домой, к маме.

Что мне угрозы этого грабителя, что его страшные слова: «Задавлю, в Ухлю заброшу!» Он съел Сашкин обед! Как же теперь доработать брату до вечера без еды? Он же будет меня ждать…

Оглушенная бедой, свалившейся на меня, я вбежала в дом. И только тогда разревелась так, что ни мама, ни прибежавшая на мой плач соседка Варька Баранова не могли разобрать ни единого слова, не могли понять, что же произошло. Когда, наконец-то, я смогла внятно все рассказать, мама закрыла лицо руками, а Варька Баранова взорвалась. Она стучала кулаком в лоб и кричала, что мой обидчик – тот самый враг народа, которому удалось дать стрекача, когда гепеушники везли арестантов в город лесом. В него стреляли, да не попали. Вот он теперь и бродит, бывший начальничек, людей грабит…

– А был в районе шишечка – не подступись, – рассказывала Варька, – за пустяшной справкой к нему находишься, накланяешься да под дверьми настоишься. А вишь, как оно обернулось… И скажите на милость, что это уж больно много врагов народа объявилось, откуда они берутся? И зачем же они разные козни своему же народу строят? Выходит так, что это они и голод учинили, людей с детишками морят, на нет народ наш изводят. Вот думаю, что им не жилось и не живется, как нормальным людям, почто во враги народа подались? – и, помолчав, решила: – А он, поди, и не знает…

– Ты про кого? – спросила мама.

– Про Сталина – про кого же еще? Ясное дело – не знает! Мы ж ему, как раньше Богу, верили. Так неужто он станет свой же народ морить? За что? Нет, такого не может быть, ни за что не поверю, ни за что! Знаешь, Анюта, – понизила Варька голос до шепота, решили мы, заводские бабы, письмо Сталину писать. Все, все ему опишем, как голодуем, как заводские молоденькие парнишки, что у станков стоят, стекло дуют, с подмостков голодные в обморок падают. Напишем, как из барака каждую неделю мертвенького парнишку выносят да за больницей под сосенками в белый песочек зарывают. А им бы жить да жить – шестнадцать, семнадцать годочков. А мои-то девочки, мои-то родненькие на глазах моих тают, на руках материнских вянут. Глядеть на них – сердце разрывается…

Пока Варька Баранова, плача, изливала свою душу, мама с окаменелым лицом заново собирала еду и, завязав в узелок крынку похлебки с куском хлеба, сказала:

– Неси, дочка. Иди, иди с Богом. Этот бандюга тебя больше не тронет. Он нашкодил, так теперь уберется куда подальше с этих мест. Беги, не бойся. А Сашке пояснишь, почему опоздала. Попросишь дядю Васю, он пяток минут порубает торф вместо Сашки. А то и сама встань, Сашка и поест. А мы уж сегодня обойдемся без еды, не на тяжелой работе…

3

Вскоре Варька Баранова зашла к нам, стала на пороге, прислонясь плечом к косяку, и заговорила:

– Анюта! Ты слыхала, что правительство наше обратилось к народу с просьбой добровольно пожертвовать у кого имеются какие золотые и серебряные вещи – серьги, кольца, браслеты, а может, и деньги царские. Надо нашей стране станки за границей покупать, да буржуи их продают только за золото и серебро. Вишь, какое дело, нам без этих станков не подняться на ноги, а значит, и не едать вволю хлебушка…

– Я, Варя, слыхала про это. Только у нас нет ничего золотого. Мое обручальное колечко и сережки-полумесяцы мы проели еще в гражданскую войну. Правда, есть у старика серебряные часы, называются «Павел Буре», так он заявил, что только с последним дыханием выпустит их из своих рук: больно память для него дорогая. А и ценного у этих часов – серебряные крышки с печатками-медалями. Когда дети были поменьше, пристанут: «Покажи, папка, «Павла Буре», охота на колесики поглядеть». Ну иной раз и достанет он часы из сундука, крышки откроет, сначала первую узорную – за нею циферблат со стрелками, потом и две другие с тылу: за ними колесики, колесики. Детям интересно. А ходить те часы – не ходят. Давно стрелки на одном месте застыли, все старик хотел свозить их в город к часовщику, да недосуг. А теперь не до часов.

– А я, Анюта, решилась. Понесу и сдам на станки прабабкин серебряный браслет. Он тяжелый, не то что крышки от часов. Вот так обмозговала: сдам! Мне его все равно не носить, лежит и лежит…

Мама отложила отцовскую рубашку, к которой пришивала пуговицы, покачала головой:

– Дочки у тебя растут, не жалко отдавать? Все ж память родовая…

– Да как не жалко, вещь серебряная, память прабабкина. По рассказам моего папки, ей этот браслет подарил какой-то знатный барин за ее красоту. – Варька помолчала, вздохнула. – Ну, а с другой стороны, зажмемся мы все, не пособим государству, так, поди, долго нам придется жить вот так, как теперь живем. Сдам браслет. Бог с ним. А вот есть у меня еще золотой крестик с распятием Христа, его мне моя мамочка, умирая, на шею надела, так этот крестик грех сдавать, грех!

Мне захотелось посмотреть на Варькин браслет.

– Тетя Варя, покажите браслет, я только один раз видела браслеты у Сербиянки.

– Ну, погляди, раз не видела, – она вынула из-за пазухи сверточек, подошла к кухонному столу и развернула на нем белый с сиреневой каемочкой носовой платок.

И вот на столе, на этом платочке, лежит Варькиной прабабки браслет, неброско поблескивая причудливыми завитушками, и в них, в завитушках, – русалки с рыбьими хвостами. Смотрю на русалок – дыхание перехватывает, кажется: русалки подмигивают.

– Давай руку! – командует Варвара, и дивный браслет мигом оказался на моем запястье. – Ну-ну, полюбуйся. Руку-то отведи в сторону. Эх-ха, – вздохнула Варька и поморщилась. – Кабы тебе на тело жирку немного да атласное белое платье…

Я стояла с протянутой рукой так, как будто собралась танцевать, и глаз не могла отвести от браслета с русалками.

– Ну, душа-девица, поглядела, померяла – и будет!



Нам браслетов не нашивать, с голодухи не подохнуть бы! – Варька сняла с моей руки браслет, завернула его в платочек и, водворив в «сокровенное место», ушла к конторе завода, где принимали людские пожертвования в помощь государству.

Позже Варька Баранова рассказывала:

– Сидит носатый мужик, лысина аж до затылка. Очки огромадные, а под их стеклами глаза, будто оловянные шарики. Руку волосатую протянул, буркнул:

«Спасибо, женщина, за помощь стране!» – и бросил, не аккуратно положил, а именно швырнул мой браслетик в деревянный ящик. И вот, выдал квиток. А на что мне его квиток, куда с ним? Ну сдала и сдала. В том деревянном ящичке серебра богато. Посдавали люди, не поскупились. Кто и царские рубли принес, кто и серебряные ложки. А вот в другом ящичке с крышкой, таком аккуратненьком – золотые вещички…

Варька, обхватив колени руками, задумалась.

– Шла я, Анюта, домой из конторы, и все мне эта волосатая рука перед глазами маячила и на душе погано. Пойдет ли добро наше, сданное на большое дело, туда, куда надо? А что, если на нем погреют руки жулики, проходимцы, ворюги, тогда как пережить такое, а? Если наше добро пойдет не на то, чтоб держава наша на крепкие ноги встала, а на пропой мазурикам. И мой браслетик, который сдала, какой-нибудь гад наденет на белу ручку распоследней шлюхе, а?!

– Зря ты, Варвара, мучаешь себя. Отнесла, сдала, ну и думай, что все будет по правде, по совести.

– Э-э-э, по правде, по совести… Я ж не только за свой браслетик тревожусь, мне его на большое дело не жалко, я и за других: на дело бы пошло наше добро, для лучшей жизни.

– На дело и пойдет! – успокаивала ее мама. – Ты что ж думаешь, начальство наше без царя в голове, так и отдаст людское добро жуликам на распыл?

– Вот ты, Анюта, про правду и совесть помянула, про начальство говоришь. А люди толмачут: что ни начальник, то враг народа. Шепчутся, шушукаются. Говорят, что и большие начальники, и которые поменьше, и разные ихние помощники – враги народа. Их гепеу будто метлой сметает. Был начальник, был человек – и нет его. Так какая ж им вера? А ты – начальство…

– Варька! Это не наше с тобой дело. Ты бы придержала язык, не то как бы не было худа. Время, Варвара, наступило ненастное, кто его разберет – где правда, а где – беда людская. Тебе в какую смену?

– В ночь.

– Вот и выкинь все из головы и выспись перед сменой.

– Ага-ага, пойду, Анюта, – вдруг сразу согласилась Варька и ушла, скрипнув дверью.

Часть III

«Торгсин»

В тоске собака выла на луну:Скулила, лаяла, визжала.Ах, глупая дворняжка, ты б лучше в будке тихо полежала,Тогда бы волчья стая мимо пробежала.

Я первая протянула сердитому отцовские серебряные часы. Варвара сняла с шеи золотой крестик, зубами перекусила шнурок и просунула в оконце ладошку с крестиком…

1

Мужики, что раза три-четыре на неделе возили в городок на железнодорожную станцию стеклянную посуду обозом на лошадях, ошарашили поселковых жителей новостью: в городке открыли магазин, «Торгсином» называется, там продают все, что душе угодно, но только за золото и серебро.

Едва эта молва прокатилась по поселку, к нам вновь прибежала Варька. Она ворвалась в кухню с таким видом, словно о светопреставлении узнала. С порога спросила:

– Слыхали?

– Ты про «Торгсин», – догадалась мама.

– А про что ж еще, про что?

– Ну, что ты так кипятишься? Что он нам, этот «Торгсин»? Не припасли наши отцы и матери золота и серебра – не оставили наследства. Сами, бедняги, бились в нужде всю жизнь, так и нам велели дюжить как-нибудь без «Торгсинов».

Но Варвара, напрочь убитая известием о «Торгсине», помотала головой, села на табуретку у кухонного стола, заплакала.

– А я то, дура разнесчастная, отдала за так этакий браслетик, отдала собственными руками черту лысому. А вот и «Торгсин» открыли, берите, бабы, что глянется. А за что теперь брать? Да я бы за свой браслетик сколько бы крупки приволокла, хоть перловки, хоть пшенки. Ведь совсем мой Баранов дошел, почернел. Смену с трудом дотягивает. Я бы ему густого наваристого крупеника под нос… Во, грабители, во придумали.

Варька еще какое-то время всхлипывала, затем ладонью провела по щекам, осушая слезы, и затихла. И долго молчала, принимая нелегкое решение.

– Понесу я завтра в этот проклятый «Торгсин» маманькин золотой крестик, пускай она мне простит тяжкий грех ради девочек моих, ради ихнего отца, Степана Матвеича.

В нашей маленькой кухонке повисла томительная тишина, нарушаемая единственным звуком – сердитым гудением осы, что глупо и настырно билась об оконное стекло. Тяжело поднялся с лавки отец и, поймав осу, выпустил ее в открытую дверь в сени – лети! Но оса через какой-то миг опять оказалась на кухне и опять бьется о то же стекло.

– Вот так и человек! – сказал отец и, ссутулясь, пошел в горницу и вскоре вернулся, присел к столу, поставил перед собой коробочку и открыл крышку. В этой небольшой деревянной коробочке много лет хранились часы «Павел Буре» – дорогая для него память.

В те годы, когда лучше было промолчать, чем сказать лишнее, отец никогда не рассказывал о том, как он пятнадцатилетним парнишкой отправился в Америку на поиски счастья. Поехал с надеждой разыскать в Нью-Йорке своего крестного отца Адама Барейку. По рассказам родственников он знал, что Адам Барейка за пять лет в Америке разбогател и стал важным паном. Но своего крестного парнишка в огромном чужом городе не отыскал, полгода проскитался, голодал и холодал. Дошел до того, что решил покончить жизнь самоубийством, броситься с какого-то знаменитого моста вниз головой. Но судьба сжалилась над искателем счастья: в самый горький момент его жизни – ни раньше, ни позже! – на мосту рядом с ним оказался важный, хорошо одетый человек. Это и был Адам Барейка. Он обратил внимание на подростка, прильнувшего к перилам моста. Барейка понял, что хлопец затеял неладное, а еще, возможно, по затрепанной одежонке или по чему иному угадал он, что парнишка – его земляк.

– Цо ты тут робишь, лайдак? – услышал незадачливый хлопец и в то же мгновение почувствовал, как сильная рука схватила его за шиворот и, как котенка, оттащила от перил.

Вот такая получилась встреча крестника с крестным. Адам Барейка не оставил у себя крестника, а отправил его на родину, в Койданово, потому что знал: тот оставил без помощи и поддержки свою маму, старую, больную и беспомощную.

– До дому, до дому, хлопчик, бо ты ест сын, а не злыдень.

Судьба подростка решилась. Крестный оказался человеком добрым: одел своего родича с головы до ног, упаковал чемодан подарков для его старой мамы, вручил билет на пароход. Прощаясь, протянул крестнику часы «Павел Буре», сказав: «На сченстье!»

Эти часы и хранил отец долгие годы, а счастья все не было. Теперь и вовсе пришла такая горькая минута» в его жизни, что хочешь не хочешь, а надо расстаться с «Павлом Буре».

Отец посмотрел на часы в последний раз, подержал их в ладонях и отдал мне.

– Иди, дочка, и ты с Варварой, сдай «Павла Буре» в «Торгсин».

Мы вышли из поселка, когда чуть-чуть забрезжил рассвет. Шли босиком. Остывший за ночь песок холодил подошвы ног. Зябко. Тоскливо. Сосет под ложечкой: хочется есть. Впереди двадцать километров песчаной дороги, по обеим ее сторонам сосновый лес вперемежку с древними елями да березами.

Сумрачно в лесу, а пташки уже проснулись, поют, перекликаются на все голоса, и нет им никаких дел до людских забот, у них своих полно.

– Ну, что задумалась, душа-девица? – тронула мое плечо Варвара.

Чтоб не молчать, я рассказала ей историю, которая вспомнилась мне. Везла я как-то этой вот дорогой сено с приднепровского луга. Жара стояла невыносимая.

Мы тогда корову держали, вот и запасали сено на зиму. Лошаденка-доходяга, которую выпросили у директора стеклозавода, шла медленно, будто сонная. Слышу – загремело. Подумала: «Идет большая гроза!» И правда, вскоре небо почернело, стали молнии полыхать одна за другой. Гремит так, что мороз по спине. Лошаденка еле тащится. Сижу на возу, еловые колючие лапы то и дело хлещут по лицу. Жутко мне стало, наслушалась рассказов о молниях, что людей убивают. Шепчу молитву: «Господи Боже, спаси, сохрани, помилуй». И тут хлынуло из небесной черноты: ливень! Конь мой как окаменел. Дергаю вожжи, понукаю, а он ни с места. И вот оно – полыхнуло перед глазами таким адским огнем, такой грохот раздался, что я глаза зажмурила, втиснулась в мокрущее сено, вцепилась в осклизлую жердь, и душа моя в пятки ушла. А когда открыла глаза и приподняла голову, увидела: метрах в двадцати, а может, и меньше, у самой дороги, как огромная свечка, горит белая высокая береза, с треском пылает, и вокруг этого пламени носится какая-то пташка, видно, гнездо ее с птенцами в огне погибало…

– А узнаешь эту березу? – поинтересовалась Варвара.

– Как не узнать, во-о-он она, у самой дороги. Место памятное.

Мы поравнялись с обугленным пнем и увидели, что у самой земли пробился и окреп молоденький стройный росточек.

– Надо же! – вздохнула Варька. – Березка, умирая, дала жизнь своей доченьке: живи, мол, красуйся под солнцем.

Идем, думаем.

– Ты часы хорошо запрятала? – поинтересовалась Варька.

– Хорошо, они у меня в платке зашиты, вот в этом, каким я подпоясалась.

– Ну и ладно, раз так. А то мало ли чего… Этот вражина, что у тебя Сашкин обед сожрал, может запросто по лесу шастать, подкарауливать, чтоб грабануть кого. Он теперь человек пропащий, волк затравленный. Такой-то на все решится. Я вот складничок прихватила, думаю, если что, так и я…

От ее слов стало жутковато. Лес показался еще сумрачнее и таинственнее. Пооглядывались и бредем дальше молча. Варька Баранова, тяжело ступая по белому песку, идет медленно, низко опустив голову, я – за ней шаг в шаг.

– Тетя Варя, а о чем вы задумались? Расскажите что-нибудь интересное про себя, – попросила я.

– А ничего интересного в моей жизни не было. С малых лет с мачехой жила, уж чего тут интересного да хорошего. Била она меня, окаянная, есть не давала. Помню, один раз крепко избила за то, что не отдала ей крестик, маманькой подаренный. Говорит мне: «Отдай, Варька, крестик, а отцу скажешь, что потеряла. А я тебе за него новое сатиновое платье сошью…». Я стала плакать, пригрозила, что отцу пожалуюсь. Вот тут-то она на меня и накинулась. Уж как она своими ручищами хлестала меня по лицу, по голове, ногами пинала.

Я вспомнила браслет с русалками, спросила:

– А браслет, как же она его не забрала?

– А браслет, душа-девица, был у тетки, папкиной сестры. Тетка мне его уже на моей свадьбе подарила, вот мачеха этот браслетик и не могла к рукам прибрать. Ох и змея подколодная! Я от нее готова была в омут броситься. Может, и бросилась бы, да судьба надо мной сжалилась: подвернулся парнишка, посватался. В шестнадцать годочков я вышла замуж за моего Степу Баранова.

Варька вскинула голову, будто приглашая лес выслушать ее наболевшее, и низким голосом с хрипотцой запела:

Ой, не по шелку, не по бархату хожу,А я хожу, хожу, хожу, ой-да по острому ножу…

Оборвав пение, обняла меня за плечи и душевно посоветовала:

– Не выходи рано замуж, не спеши! Ой не спеши, душа-девица.

И опять мы молчим, опять скрипит песок под нашими ногами. Варька махнула рукой.

– Ничегошеньки интересного в моей жизни не было, а теперь вот и вовсе погибель навалилась. Девчоночек моих жалко. Уходила, а младшенькая запоносила. Думаю, а если дизентерия? А Степа в первой смене. Как они там, две несмышленые? Ай, до чего ж худо на душе, до чего погано.

На страницу:
11 из 12