
Полная версия
Тихие омуты
– Тебя зовут Аней, ты сестра Петра Седых? Я угадал?
– Угадали. А как вы угадали?
– Да один человек рыжебородый рассказывал про тебя. Молодцы, дети, что зря время не теряли. Я тоже люблю сказки и считаю, что без сказок плохая жизнь была бы у ребят. Скучная жизнь. Ну, а теперь – здравствуйте! Все садитесь и давайте знакомиться: я ваш новый учитель, зовут меня Дмитрий Иванович, а фамилия моя Скворцов.
Уже через пару недель новый учитель покорил наши сердца так, что вели он прыгнуть в омут на мельнице, мы бы не задумываясь прыгнули. Вся деревня Кузьмино да и иные ближние деревни только о нем и судачили, и не диво: дети, рассказывая о Дмитрии Ивановиче, уши прожужжали своим родителям. Нас будто на крыльях несло по утрам в школу, чтоб поскорее увидеть своего учителя. В школу вернулись изгнанные ученики Саша Грибок и Костя Шорох. Что ни новый день, то радость для нас. Сначала появился глобус с морями, океанами, горами, реками, пустынями и странами, удивительными и незнакомыми. А вскоре мы держали в руках тетрадки в косую линейку и в клеточку, то-то было радости. Потом каждый получил ручку с перышком ¹ 86, ластик и химический карандаш. Карандаш – для изготовления чернил. Хватит нам писать вместо чернил соком свеклы. Но самая большая радость была впереди… За месяц до Нового года Дмитрий Иванович, завершив последний урок, не ушел в учительскую, пожелав хорошего отдыха и добрых дел, как он всякий раз на прощание говорил, а попросил остаться на местах для важной беседы. Конечно же, мы остались и, сгорая от нетерпения, – что за беседа, о чем? – ждали.
Дмитрий Иванович потер руки, прошелся к окну и обратно к своему столу и, весело глянув на ребят, сказал:
– А теперь, ребятки, поговорим о театре. Знаете ли вы, что это за чудо – театр? А кто такие артисты? Костя Шорох поднял руку.
– Ну-ка, Костя, скажи, что ты знаешь о театре и артистах?
– Это Петрушки на ярмарке. Я их с тятькой видел, как они плясали, пели и разные штуки выделывали…
– А ты, Костя, хотел бы так, как они?
– Не-а!
– Почему?
– А мамка с тятькой заругают.
Дмитрий Иванович улыбнулся.
– Есть, дети, и другие театры, и другие артисты, не похожие на тех, что на ярмарках людей потешают. В таких театрах артисты не только веселят народ, но и учат людей, как надо жить по чести и по совести. Как надо защищать обиженных, слабых, как надо давать отпор жадным и жестоким нахалам. А знаете ли вы, почему я вам рассказываю о театре?
– Не знаем! – хором ответили мы.
– А потому, что и мы можем организовать в нашей школе свой самодеятельный театр, и все вы в нем можете стать артистами. И если вы постараетесь и хорошо справитесь со своим делом, ваши мамки и папки не будут вас ругать. А почему? А потому, что и им охота будет поглядеть на своих детей, как они на сцене правду от кривды защищают. Ну так как же мы решим, будем создавать в школе театр или нет?
– Будем! Будем! – дружно закричали мы и захлопали в ладоши.
– Тогда договорились. К Новому году мы и подготовим наше первое представление. Работать начнем с завтрашнего дня.
И началось! Все мы были заняты в новогоднем представлении. Хор разучивал две песни, часть ребят читала стихи, четверо танцоров усердно репетировали танец «Лявониха». Аня и я должны были разыграть сценку на атеистическую тему. Остальные ребята под руководством Кости Шороха и Сани Грибка сооружали подмостки, занимались оформлением сцены.
Мы засиживались в школе на репетициях допоздна. Случалось, прибегали матери и гнали артистов домой вицей. Но уже никакие угрозы, наказания и запреты не могли помешать подготовке новогоднего представления. Все ребята заранее пригласили своих матерей и отцов, старших братьев и сестер в школу на вечер. А тем, кто отмахивался, говорили:
– Это ж Дмитрий Иванович приглашает поглядеть наш театр.
– А-а-а… Ну, раз Дмитрий Иванович, то придем, поглядим.
И пришли! Мужики, бабы, парни, девки. В пестрых платках, кроличьих шапках, шубейках, поддевках, на ногах – валенки, лапти, боты. Расселись кто где: на полу, на подоконниках, на партах у стен. В бывшую панскую гостиную народу набилось видимо-невидимо.
А мы, артисты, – на подмостках за занавесом – двумя холстинами-рябушками (одна холстина – моя, вторая – Анина). Притихли, поджилки трясутся. Хор прижался к стене, разрисованной Аней лазоревыми розанами. Хористы ждут, когда Дмитрий Иванович даст команду Косте и Сане раскрыть занавес. А пока все мы слушаем, о чем говорит учитель:
– Уважаемые, товарищи-крестьяне! Спасибо всем, кто пришел на наш школьный предновогодний вечер. Спасибо вам, родителям, за ваших ребят. Хорошие дети у вас растут, любят трудиться, стараются грамоту одолеть, хотя некоторым из них учеба дается трудно. Но все они у вас ребятки хорошие, нет ни одного плохого. Вот вы сейчас сами на них посмотрите как бы со стороны и сами убедитесь, что я сказал вам правду.
И тут Костя и Саня раздернули холщовый занавес и люди увидели своих ребятишек, строгих и сосредоточенных, выстроенных в два ряда. Дмитрий Иванович, отойдя в сторонку, чтоб были видны все до единого хориста, взмахнул руками, и ребята запели: «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе…»
Не успели затихнуть дружные хлопки родителей и гостей, как ребята, явно осмелев, грянули вторую песню:
Сижу за решеткой в темнице сыройВскормленный в неволе орел молодой…Лица у ребят строги. Они позабыли о своих лаптях, растоптанных валенках, латаных портках из самотканого полотна, ясно представляя себе грустного орла, что махал крылом на свободе и клевал кровавую пищу. Хор пел вдохновенно.
Кто-то из баб всхлипнул, кто-то из мужиков горько вздохнул и полез в карман за махоркой.
Но вот закончили ребята пение, Дмитрий Иванович опустил руки, поклонился. Народ зааплодировал, загудел на все лады: понравилось пение, а счастливые хористы ушли за дверь, что вела в учительскую, и стали ждать: им еще предстояло аккомпанировать танцорам, исполняющим «Лявониху»; музыки нет никакой, а потому под их пение четверо ребят пустятся в пляс. И когда из-за двери учительской послышалось: «А Лявон да Лявониху любил, он ей черевички купил…» – на сцену выскочили танцоры в лаптях, в отцовских и материнских зипунах. Ребята так старались, так топали, приплясывали, что шаткие подмостки только чудом не разваливались.
Под бурные хлопки Костя и Саня закрыли занавес. Зал шумел, веселился, по душе пришлась и «Лявониха».
Но вот Дмитрий Иванович объявил, что сейчас ученицами второго класса будет исполнена игровая сценка. Костя и Саня подмигнули нам, держитесь, мол, а у меня душа ушла в пятки. Мальчики развели занавес-рябушки в разные стороны. И вот я одна перед народом, на меня глядят во все глаза. Над моей головой горит керосиновая лампа-десятилинейка. Под ногами шаткие подмостки. В голове шум, все нужные слова вылетели: «Что говорить, что говорить?» Бешено колотится сердце… «Ох, болею я, старуха…», – это Дмитрий Иванович подсказывет и ободряюще кивает головой – мол, не робей. И происходит чудо, память возвращает нужные слова, и от его доброй улыбки становится спокойнее на сердце.
Ох, болею я, старуха,Не могу в избе прибрать,Вижу плохо, слышу глухо,Видно, скоро помирать…Я горблюсь, трясу головой, изображая древнюю богомольную бабку, голос мой дребезжит. Ворчу и осуждаю, поругивая, барыню, безбожницу, гулену, расфуфыренную в пух и прах. Ее изображает Аня, у нее очень хорошо получается, она вертит над головой зонтиком и все время ехидно спрашивает меня: «А скажи, бабуся, сколько ж тебе лет?»
Взрослые следят за тем, что происходит на сцене, затаили дыхание. Первые наши зрители на первом в нашей жизни театральном представлении.
– Але ж нада гэдак! – подал голос дядька в старой кроличьей ушанке, когда наша сцена подошла к концу. Вот и окончен наш концерт. Все артисты школьной самодеятельности вышли на поклон, с трудом уместились на подмостках, а благодарные зрители хлопали и хлопали в ладоши и расходиться стали только тогда, когда керосиновая лампа под потолком в последний раз мигнула и от нехватки кислорода погасла.
20
Шел уже второй день каникул, а мой отец за мной все не приезжал. «Что случилось? Неужели мои родители решили насовсем отдать меня Атрашкевичам? Дядька Вениамин, поглядывая, как я с заплаканными глазами перебираю за столом фасоль, заговорил:
– Ну чего тебе ехать в это Бабаедово? Там и без тебя едоков навалом. Нам же без тебя скучно станет. Да и тетке Анеле надо помочь то-се, ей без тебя сейчас и жизни нет…
Я молчу, складываю в миску крупные фасолины, белые и рябенькие, дядька Вениамин вздыхает.
– Не приехал твой батька, дак у него дел по горло. Приедет, никуда не денется…
Отец приехал, только случилось это не скоро – в начале весны, когда я уже и ждать перестала и смирилась с мыслью, что родители отдали меня Атрашкевичам насовсем. Он вошел в дом, усталый, давно не бритый и, поздоровавшись, прямо с порога огорошил:
– Покидаю я Бабаедово, перевожу семью в рабочий поселок на реке Ухле, словом, на стекольный завод вертаюсь. Я ж был мастером не из последних. А в деревню в войну переехал, дак… Семью ж от голода спасал. Да вот который год бьюсь, бьюсь, а толку – пшик!
– От как! – с грустью покачал головой Вениамин и посмотрел на меня так, будто вот-вот заплачет. Мне подумалось: «Худо ему будет без меня! Кто ему капли в глаза закапает так, как это делала я? Кто оторванную пуговицу пришьет, рукавицы поштопает? А кто ему почитает сказки, он их любит не меньше детишек. Жалко мне дядю Вениамина.
Он тихий, совестливый и безотказный молчун. И самый добрый. Сколько раз украдкой от Анели и Адама вкладывал в мою сумку-мешочек краюшку хлеба с куском ветчины, такое случалось даже в дни великого поста. Мы с Аней просили у Бога прощения и с огромным удовольствием уплетали эту замечательную еду на большой переменке в школе, поминая добрыми словами дядю Вениамина.
Отец сходил в школу к Дмитрию Ивановичу и взял справку, что я закончила второй класс Кузьминской четырехлетней школы. А когда он вернулся и стал благодарить Атрашкевичей за то, что они меня «пригрели», я побежала прощаться с Дмитрием Ивановичем и ребятами.
Баба Ева позвонила на переменку.
– Покидаешь наше Кузьмино? Ну-ну, раз с семьей едешь. А то нехай бы себе выучилась тут, – сказала она.
Ребята высыпали из класса, окружили меня, стали расспрашивать, куда я еду и почему. Далеко ли эта речка Ухля и стекольный завод? И что на этом заводе делают? Аня обняла меня, светлая слезинка горошинкой покатилась по ее упругой румяной щеке. Костя Шорох отвернулся к окну, и ребята не убегали на улицу озорничать, стояли кружком и уже ни о чем не спрашивали, а только молча смотрели на меня, и я поняла по их глазам, что все они сожалеют о моем отъезде.
Дмитрий Иванович взял меня за руку и увел в учительскую, усадил напротив себя на стул.
– Я верю, что ты станешь хорошим человеком. Желаю тебе на новом месте самого доброго. Очень хорошо, что в поселке, куда уедешь с отцом, есть школа-семилетка. Закончишь ее – это уже великое дело, а там иди учиться дальше.
– А я вас, Дмитрий Иванович, буду всегда помнить, потому что вы очень добрый.
– Будь счастлива. И поспеши: тебя ждет отец, он торопится.
Аня Седых, Костя Шорох и Саня Грибок прибежали вслед за мной к Атрашкевичам, Дмитрий Иванович отпустил их с урока проводить меня. Атрашкевичи с трудом усадили их за стол: ребята стеснялись. Перекусив на дорогу, мы попрощались с Атрашкевичами, уселись на сани, и конь повез нас знакомой дорогой. Я оглянулась: старики Атрашкевичи, все трое, стояли рядком, сложив на груди руки, большие, изработанные, и смотрели нам вслед…
Мои кузьминские друзья проехали с нами километра два, попросили отца остановиться, придержать коня и, соскочив на обочину дороги, долго махали руками, затем круто повернулись и пошли мимо ельничка в свое родное Кузьмино.
Вот так и ушли они из моей жизни, оставив о себе светлую, щемящую память.
– Жалко тебе, дочка, Кузьмина?
– Жалко…
Он привычно взмахнул кнутом, конь побежал быстрее: домой не из дома. Проворнее завертелись и затарахтели колеса. Знает ли безотказная животина, что через пару дней у него будет новый хозяин – Тялох, отец уже и задаток получил. А Тялох – не отец, уж если замахнется кнутом, то ударит, не пожалеет. Видела я, как Тялох безжалостно бил своего коня, когда телега с дровами завязла в грязи. Вот так же будет бить и нашего. Жалко коня, жалко отца. Он задумался. Как же мой папка постарел, четче обозначились скулы, глаза запали, седая щетина топорщится стерней на его лице. Поняла я: одолевают отца невеселые думы. Как-то все устроится на новом месте, повезет ли с жильем, работой? Да дал бы Бог благополучно довезти семью до поселка…
Через два года на стекольный завод приехал бабаедовский Бронька Вольгин. Он рассказал нам все деревенские новости. Отец спросил:
– Ну а про Атрашкевичей из Кузьмина что слыхать?
– А худо слыхать. Раскулачили их, забрали у них дом и все остальное – скот, хлеб, одежду. Все подчистую. А их самих с малыми узелками посадили в казенную телегу и увезли, кто знает куда…
Мама сцепила на груди руки, с болью в голосе спросила:
– Господи! За что же их, таких трудяг, таких старых?
Сама смотрит на Броньку, ждет, надеясь, что Бронька ответит: он же должен знать, раз комсомолец. Но Бронька, потупив глаза, молчал: он больше ничего не знал про стариков Атрашкевичей. Увезли на казенной телеге с малыми узелками – вот и все!
Часть II
Незабудки, незабудки…
«Незабудочку сорвала,Слеза капнула на грудь.Я вздохнула и сказала:«Милый Ваня, не забудь!»Он бы не забыл, но его нет – умер от голода. И девчонка – в чем душа держится, опускает охапку незабудок на горячий песок под сосной.
1
Казалось, что Ухля ниоткуда не вытекает и никуда не впадает и что появилась она чудом: пала серебряным поясом на торфяные перины да так и застыла в сонной дреме, объятая шальным разнотравьем.
Берега Ухли щедро украшены незабудками, и мы, поселковые девчонки, охапками таскали в свои дома эти милые голубые цветочки, ставили их в глиняные миски с водой, и цветы, долго не увядая, украшали наши скромные горницы.
И венки мы плели из незабудок, когда в воскресные погожие дни собирались на берегу Ухли. Один венок – на голову, второй – на воду: «Плыви, мой венок, к суженому-ряженому, принцу заморскому…». Но не тут-то было: наши венки не желали уплывать ни к каким заморским принцам, а прибивались к берегу и оказывались у наших босых ног. Но это нисколько нас не огорчало, мы тут же о венках забывали и, уютно устроившись на разостланном покрывале, принимались вязать кружева из белых катушечных ниток. Свою работу сопровождали пением. Мальчишки, наши одногодки, кричали нам с противоположного берега:
– Эй, девчонки! Что разорались во всю мочь, рыбу пугаете!
– Ничего, ничего, девчонки, пойте! Пусть погорланят, нашлись запрещальщики… – усмехалась самая старшая из нас, Ванда.
– Эй вы, рыболовы, – кричала она громко, – не нравятся наши песни, уходите подальше со своими удочками.
В руках у Ванды вязальный металлический крючок мелькал так быстро, что в глазах рябило. Ванда – рукодельница замечательная, а мы все – так себе, но все же и у нас получались немудреные кружавчики и прошвы, и нам было приятно сознавать, что и мы не лыком шиты.
– Зина! Давай-ка для затравки парочку частушек про любовь, – просит Ванда.
И Зина, самая озорная девчонка в поселке, будто только того и ждала: поведет изогнутой бровью, отбросит за спину темную косу и звонко запоет:
Незабудочку сорвала,Слеза капнула на грудь,Ох, я вздохнула и сказала:«Ваня, милый, не забудь!»Как только Зина Майорова начинала петь частушки, парнишки поднимали настоящий бунт и не просили по-хорошему, а требовали, чтоб утихомирилась Зинка-корзинка, а не то…
– Вот визжит, вот визжит! От такого визга рыба не то что разбежится, а начнет дохнуть! – кричали рыболовы.
– Если Зинка не утихнет, то учиним расправу.
Но их угроз мы не боялись и пели с наслаждением и про Стеньку Разина, и про Марусю, что отравилась, и про коногона с разбитой головой. Мальчишки все реже выказывали свое недовольство и затихали совсем, когда Клавка Кожура брала в руки гитару. Она касалась струн и низким красивым голосом «под цыганку» начинала петь свою любимую:
Бедная девица, что тебя бросилоВ бурные волны реки,Горе ль тебя к этой смерти подвинуло,Люди ль тебя довели?Закончив эту песню, Клавка пела уже другие цыганские романсы, а мы слушали и завидовали: надо же так петь, настоящая цыганка! И на противоположном берегу воцарялась тишина. Рыболовы замолкали, только время от времени молниями мелькали рыбешки, попавшие на крючок и выхваченные из воды удильщиками.
В удачные дни мальчишки приносили своим матерям увесистые куканы рыбы, и тогда до полуночи гулял по поселку приятный запах свежей ухи. Но по воскресеньям, как правило, часть улова шла в артельный котел. И тут уж рыбакам без нас, девчонок, не обойтись. Они переправлялись на наш берег и небрежно бросали к нашим ногам немало рыбы, сверху швыряли пару карманных ножей. К этому моменту у нас уже вовсю пылал костер. У огня стояло закопченное ведро с водой, рядом в холодке лежало все, что положено для ухи: картошка, лук, лавровый лист и перец, и обязательно хлеб – один, иногда два каравая.
Это был настоящий хлеб, испеченный нашими матерями в русских печах, ароматный и вкусный, пышный и румяный… Такой хлеб грезился нам долгими днями, снился по ночам, когда навалился на наш народ страшной бедой убийца-голод. Гадали люди, думали, кто ж такое злодейство утворил? Кто так похозяйствовал на погибель людскую? И кому ответ держать за миллионы погубленных жизней?
Последний наш пир на берегу Ухли с хлебом и песнями был в конце августа 1930 года. А через год всех нас, еще зеленых подростков, разогнал голод. Кого куда! Одни нашли последний приют на погосте, другие отправились колесить по стране в смрадных вшивых вагонах в поисках чуда – сытых уголков. Все в нашей жизни спуталось, поломалось. Рухнули радужные планы. А как мало хотелось нам: жить в родном поселке, работать на нашем стеклозаводе. И родители тут же, что еще надо? И никакие заморские принцы нам не нужны. Наши принцы были рядом. Каждый из них еще в школе выбрал себе принцессу, ревниво оберегал ее, тайно подбрасывал записочки… Будущее казалось таким надежным: любовь, семья, работа. Зачем, зачем же грянула такая лютая беда, такое лихо? И не было спасения от него, не было! А потому над серебряным поясом Ухли, над роскошными зарослями голубых незабудок потянуло смрадным запахом смерти.
Подметили в народе, что одна беда не ходит. Творило черное кровавое буйство и другое лихо. Часто так бывало, ворвутся в дом, избу, барачную конуру глухой ночью чужие люди, поднимут онемевших от страха хозяев с постели и, отшвырнув детей, с плачем прильнувших к родителям, уводят кормильцев в неизвестность, навсегда, на веки вечные. Исчезали отцы, матери, братья, сестры, юные сыновья и дочери… За что их хватали по ночам, за что жизни лишали, детей сиротили? Кто же и когда и за это злодейство ответ держать будет?! Кто и когда?
2
Заросло травой кострище, где мы недавно, счастливые, варили уху и пели песни. И строили планы на будущее, мечтали, не чуя беды. Выловили в Ухле рыбешку, будто сквозь сито процедили реку. Опустели берега. Ни души! Только одна я каждое утро бегаю вдоль сонной воды узкой тропкой, проложенной рабочими торфоразработок. И не по доброй воле и охоте – дело гонит: ношу брату Сашке обед. Бегу быстро, чтоб не остыла пшенная похлебка. В узелке, который несу, кроме крынки с похлебкой кусок хлеба с мою ладошку. Хлеб черный, вязкий, кислый, но все же – хлеб! И мне никак не отделаться от этого хлебного запаха. Он, этот запах, до того хорош, что нет сил: сосет под ложечкой и кружится голова. Только бы не зацепиться за кочку, не упасть, не уронить бы узелок с крынкой. Бегу, бегу и пытаюсь обмануть себя, как-нибудь заглушить чувство голода. Глубоко вдыхаю запахи трав и цветов, но к своей досаде не слышу этих медвяных ароматов: пахнет хлебом!
Мой брат Сашка – рабочий, добывает топливо для стеклозавода. В бумажке из сельсовета прибавил себе два года и стал не четырнадцати, а шестнадцатилетним парнем, что и надо было, чтоб устроиться на торфозавод. И теперь ему, рабочему, полагался повышенный паек: восемьсот граммов хлеба, сто пятьдесят граммов пшенной крупы и тридцать граммов растительного масла. Все это выдавалось каждодневно на торфоразработках в конторке прорабом и по совместительству завхозом дядей Васей. Он точно взвешивал эти продукты – ни полграмма меньше, ни полграмма больше – будто это были не куски хлеба, крупа и постное масло, а самое опасное лекарство.

Сашкин паек – немыслимое богатство по тем голодным временам. Он приносил его вечером после работы и вручал маме. И если бы все это добро ему одному, то-то жил бы он барином, но… Не получалось так, дома семья, иждивенцы. Иждивенцам полагалось только сто пятьдесят граммов этого горе-хлеба на день, и все, и больше ничего. Только хлеб, малый квадратик, испеченный Бог знает из чего. Но и такой хлеб был дорогим и желанным благом.
Отец получал рабочий паек: четыреста граммов хлеба на день. К хлебным выдавали еще и другие продуктовые карточки. В аккуратных квадратиках было напечатано: «сахар», «жиры», «крупа», но никаких жиров, сахара, круп в наш поселковый магазин не привозили и карточки не отоваривались. А за хлебом надо было ежедневно отстаивать длинную очередь. Это было моей обязанностью.
Первым сдал отец, он ослабел, оставил свой станок у печи с раскаленным стеклом и перешел на работу в шорную мастерскую при заводе. Десять заводских лошадей отвозили изделия стеклозавода на железнодорожную станцию летом на телегах, зимой на санях. Известно, если лошади все время в дороге, сбруи на них не напасешься. Только успевай, шорник, чинить да латать.
В прошлом знаменитый садовник, стал отец мастером-стеклодувом высокого класса. Не «сидел» на банках, бутылках, стаканах – его работой любовались, выставляли в директорском кабинете напоказ. Кувшины, вазы для цветов, удивительные конфетницы и разные иные диковинки поражали причудливой формой, красотой. Мог отец сделать из стекла и прозрачную лебединую стаю, взлетающую с зеркального озера, а то и грибную семейку под разлапистой хрустальной елью… Работая в шорной мастерской, он страшно тосковал по стеклу, по ночам мучился от бессонницы, вздыхал.
– Ну, что ты себя изводишь? Сидишь спокойно, чинишь хомуты с постромками – работа эта сейчас аккурат по твоим силам. Вон молодые мужики и те у печи за верстаками не выдюживают без еды, а ты ж человек в годах, – утешала его мама, как могла.
Отец не сдавался:
– От этих хомутов моя душа в дохлую лягушку обернулась, мрет, а все одно – болит! Будто живая, болит. Чую я, Анюта, скоро выскочит из меня эта моя болючая душа и полетит в тартарары.
– Если душа уже дохлая лягушка, так как же ей выскочить… – сказала мама отцу и тут же пожалела, что вырвалось неловкое словцо.
– От ты, баба, позубоскалишь, когда останешься одна горе мыкать. А мне что, мне будет добро: и никаких забот! И вочи мои не будут видеть того, что кругом вытворяется.
– Ну а я, а дети, что с нами без тебя будет?
– Дети, даст Бог, выживут. Ты, Анюта, не дашь им загинуть. Я ж не дал пропасть твоим четырем в гражданскую, теперь ты одна сбережешь наших с тобой четырех.
– Умирать собрался! – и мама заплакала. Мне было жалко родителей. Мама, втянув голову в плечи, ушла. Захотелось за ней убежать, утешить, но взглянула на отца, на его давно небритое лицо с глубокими морщинами, ввалившиеся глаза, прикрытые веками, будто подкрашенными синькой.
Я устроилась рядом и сидела, поглаживая кисть его усталой руки, пока он не уснул.
Спохватилась, где же мама? Побежала ее разыскивать. Она в сенях крошила крапиву для похлебки. Глаза заплаканные. Я обняла ее:
– Не горюй, мамочка. Вот насобираю и насушу грибов, ягод, разных кореньев. Насолим на зиму головок клевера, крапивы, заячьей капусты. А если еще вырастет картошка из тех очистков с глазками, которые ты посадила… Не горюй, мамочка, не горюй, выживем!
– Ой, горе вы мое, горе! Не на радость, не для счастья я вас родила. Что же ждет вас всех, дети вы мои, дети, что же вас ждет?
От рабочего поселка до торфоразработок около трех километров, но мне всякий раз казалось, что больше, может, все пять. Бегу, бегу со своим узелком и с нетерпением жду, когда станет слышен грохот «адской машины», что перемалывает торф. Маслянистое черное месиво змеем выползает из пасти этого железного агрегата и скользит по конвейеру-желобу вниз, где стоит мой брат Сашка с огромным ножом-секачом и рубит торф на кирпичи. Его напарник, высокий и тощий, как колос ржи в засуху, подхватывает эти смрадные блоки и укладывает решеткой для просушки.