Полная версия
Какие они разные… Корней, Николай, Лидия Чуковские
«Вы пробудили во мне слишком много воспоминаний, неведомая мне, но милая Рахиль! У меня в гимназии был товарищ Полинковский, у родителей которого снимал комнату некий велемудрый Равницкий, красивый человек средних лет, с золотой бородой, в очках – насколько я помню, золотых.
У Равницкого было множество старинных еврейских книг, и одно время к нему приходил приземистый человек самого обыкновенного вида, про которого говорили, будто он поэт и зовут его Бялик. Лицо у него было сумрачное, глаза озабоченные. Портфели были тогда мало распространены, и он приносил к Равницкому какие-то рукописи, завернутые в газету. Тогда я не знал, что поэты могут быть озабочены, хмуры, бедны, и, признаться, не совсем верил, что Бялик – поэт. Изредка к Полинковскому вместе со мною заходил наш общий приятель Владимир Евгеньевич Жаботинский, печатавший фельетоны в газете “Одесские Новости” под псевдонимом Altalena (по-итальянски: качели). Он втянул в газетную работу и меня, писал стихи, переводил итальянских поэтов… Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога. Но вот прогремел в Кишинёве погром. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе… и стал переводить Бялика».
В следующем письме к той же корреспондентке (июнь 1965 года) Чуковский продолжил свои воспоминания:
«Что касается друга моей юности – я считаю его перерождение вполне естественным. Пока он не столкнулся с жизнью, он был Altalena – что по-итальянски означает “качели”, он писал забавные романсы:
Жди меня гитана,Ловкие коленаОб утесы склонаЯ изранил в кровь.Не страшна мне рана,Не страшна измена,Я умру без стонаЗа твою любовь (и т. д.).В. Е. Жаботинский
Недаром его фельетоны в “Одесских новостях” назывались “Вскользь” – он скользил по жизни, упиваясь ее дарами, и, казалось, был создан для радостей, всегда праздничный, всегда обаятельный. Как-то пришел он в контору “Одесских новостей” и увидел на видном месте – икону. Оказалось, икону повесили перед подпиской, чтобы внушить подписчикам, что газета отнюдь не еврейская. Он снял свою маленькую круглую черную барашковую шапочку, откуда выбилась густая волна его черных волос, поглядел на икону и мгновенно сказал:
Вот висит у нас в контореБог-спаситель, наш Христос.Ты прочтешь в печальном взоре:“Черт меня сюда занес!”И вдруг преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чущдался. Остались у него два верных друга: журналист Поляков и студент-хирург Гинзбург[10], которого я впоследствии встречал в Москве.
Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме – весь поглощенный своими идеями – совершенно непохожий на того, каким я его знал в молодости. Сосредоточенный, хмурый – но обнял меня и весь вечер провел со мной».
Документальным свидетельством лондонской встречи является единственная запись Жаботинского в «Чукоккале», сделанная 26 февраля 1916 года:
«В память старой дружбы сунусь-ка и я – с суконным рылом в калашный ряд.
В. Жаботинский».
Кишиневский погром, который изменил жизнь, мироощущение Владимира Жабо-тинского, произошел в 1903 году. Погром начался в первый день православной Пасхи -6 апреля – и продолжался двое суток. Только на третий день на улицах города появились войска и полиция – погромщики тотчас разбежались. За два дня огромной бесчинствующей толпой (в Кишинев для разбоя съехались жители окрестных сел и местечек) было разгромлено и разграблено более полутора тысяч еврейских домов, квартир, магазинов и лавок. Погибло 49 человек (в том числе несколько младенцев), ранения и увечья получили 386 евреев. Главный врач Кишиневской еврейской больницы М. Б. Слуцкий на допросе, произведенным судебным следователем 19 апреля 1903 года, показал: «Почти все без исключения повреждения причинены тяжелыми и тупыми орудиями – дубинами, камнями, молотами и т. и. Огнестрельных ран вовсе не было. На некоторых трупах повреждения нанесены, по-видимому, острым орудием (топорами). Почти без исключения повреждена голова, к повреждениям головы присоединяются переломы костей, ребер, челюстей, тяжкие раны туловища; у одного слепого на один глаз выбит здоровый глаз».
Через несколько дней после трагедии в Кишинев приехал Бялик. Результатом поездки стало «Сказание о погроме». Его перевел на русский язык Жаботинский. Поэма начинается горькими, суровыми и в то же время торжественными словами:
…Встань, и пройди по городу погрома,чтобы рука дотронулась, и очиувидели повсюду – на стенах,на камнях, и деревьях, и заборах —засохший мозг и черствые комкизастывшей черной крови убиенных.Прогрессивная общественность главным виновником кишиневской трагедии справедливо считала министра внутренних дел В. К. Плеве. Недовольство, возникавшее в низших слоях населения, власть специально направляла на иудеев, иноверцев, считая, что таким образом она спасает себя от народного гнева. Неудивительно, что еврейские погромы то и дело вспыхивали в различных местах Российской империи. Случались они и в Одессе. О бесчинствах 1871 года Корнейчуков и Жаботинский могли знать только по чьим-то рассказам. Сами же они стали свидетелями погрома, произошедшего в 1903 году. Его описал в своих воспоминаниях редактор «Одесского листка» Абрам Евгеньевич Кауфман:
«18 октября в Одессе получен был манифест о конституции. Христиане и евреи предавались ликованиям и поздравляли друг друга… Я лично наблюдал, как толпа, среди которой преобладали евреи, качала барона Каульбарса[11], поздравляя “погромщика в душе” с великим гражданским праздником. Барон Каульбарс благодарил за овацию, а в это время на окраине уже начались заранее подготовленные расправы с евреями. “Немножко рано началось!” – заявил тогда барон Каульбарс представителям администрации.
Избиения на улице скоро перешли в разгром домов и лавок, и полилась кровь. С искаженными от ужаса лицами евреи метались, ища спасения и попадая из огня в полымя. Временами гремели выстрелы: то расстреливали самооборону. На моих глазах, переодетый в штатское городовой подстрелил и растоптал ногами юношу, сопровождавшего на вокзал старую чету. Я видел целые подводы с изувеченными и убитыми и возы с осиротевшими детьми. Нигде октябрьский погром не отличался такой свирепостью, как в Одессе».
Но вернемся в 1901 год. 20 декабря Жаботинский (Altalena) под своей постоянной рубрикой «Вскользь» напечатал статью «О литературной критике». В ней говорилось:
«…Критика представляется мне, по нашему времени, бесполезным пережитком.
И, кроме того, я считаю ее даже вредной, так как теперешнее обилие критических статей только сбивает публику с толку, не давая ей понять, как именно должна она относиться к беллетристическим произведениям, и чего именно, по естественному смыслу нашего времени, должна в них искать.
Объяснюсь.
То время [ХIХ век. – Е. Н.] было временем выработки новых общественных взглядов.
Эстетические достоинства романа служили тогда только для того, чтобы книгу можно было легко прочесть. Но оценку и разбор вызывали в то время не эстетические достоинства книги, и даже не сама книга, – а те идеи, на которые наводили читателя рассказанные в книге явления».
Жаботинский называет эти идеи:
1) благоденствие народных масс должно быть главною заботою государства;
2) женщины должны обладать теми же правами, что и мужчины;
3) воспитание должно вырабатывать в ребенке твердый характер, а не приучать его плясать под чужую дудку.
В критических статьях прежнего времени делался разбор названных идей. «Вот почему, – утверждал Жаботинский, – критическая статья была в то время такой желанной и жданной подругой интеллигентного человека: ему нужна была идея, он болел идеями – и статья говорила ему об идеях.
Интеллигенция с тех пор умственно очень развилась. Я не говорю, что она теперь умнее тогдашней интеллигенции. Но она теперь давно, с детства, знает все, что мыслящим людям прежнего времени еще только нужно было открыть и изобресть.
А жизнь?
Жизнь не двинулась вперед ни на шаг.
Вот почему наша эпоха не требует новых общественных идей: нужные ей идеи преподаны нам уже много лет тому назад.
А если жизнь не будит в нас мышления, то не может будить его и беллетристика, изображающая эту самую старую жизнь… Я утверждаю, что никто из интеллигенции теперь абсолютно не в состоянии предаться мышлению по поводу прочтенного романа или прослушанной драмы».
Выступления в печати Жаботинскому показалось мало. Он считал, что рамки газетного фельетона не дали ему возможности высказаться о литературной критике во всей полноте, со всеми необходимыми пояснениями и доказательствами. На основе статьи Владимир Евгеньевич подготовил реферат, с которым выступил 17 января 1902 года в Литературно-артистическом обществе.
Чуковский, как бы предчувствуя, что скоро он станет профессиональным литературным критиком, одним из самых известных в России, подготовил письменный ответ своему другу. Ответ был зачитан в Литературно-артистическом обществе. «По мнению г. Чуковского, – сообщали в своем отчете “Одесские новости”, – докладчик самым непростительным образом смешал публицистику с критикой. Идеи, о которых г. Altalena упомянул в своем докладе, как, например, равноправие женщин, индивидуализация воспитания и пр. – все это нисколько не относится к литературной критике.
<…> Взявшись доказывать ненужность в настоящее время литературной критики, г. Altalena доказывает ненадобность публицистики, которая именно теперь и находится в апогее своего развития. Хотя, как утверждает докладчик, прикосновение анализа к настроению уничтожает это настроение, но на этом месте образуется вовсе не пустота; там остается обыкновенная идея, такая, к каким приучила нас литература, ибо настроение вовсе не противоположно идее – но только одна из форм, в которые последняя иногда облекается; выяснить эту идею, выразить ее в другой, более отчетливой форме – вот трудная, но благородная задача критики, имеющей дело с литературой настроения. А если это так, то в необходимости для нас литературной критики сомневаться невозможно».
Чуковский спорит с другом, но понимает, что по сравнению с Жабо-тинским он – невежда, и стремится при помощи чтения ликвидировать пробелы в знании. Корней Иванович берет книги у знакомых, посещает библиотеки, заходит к букинистам, роется в книжных развалах.
Торговля книгами в Одессе первоначально сосредотачивалась на толкучем рынке, обосновавшемся на Яловиковской площади. Там бок о бок стояли будки трех наиболее известных одесских букинистов – Елисея Распопова, Дмитрия Газиса и Родиона Гордукалова. Гордукалову пойти дальше толкучего рынка не удалось. Зато Газису Фортуна ласково улыбнулась. Он сумел открыть магазин на Троицкой улице. При магазине работала библиотека. Эти магазин и библиотека, по свидетельству Луки Алексеевича Чижикова, автора мемуарного очерка «Одесские букинисты» (Одесса, 1915), «занимали обширные и многочисленные помещения, которые были снизу до верху буквально набиты книжным добром в несчетном количестве». Еще большего успеха добился Распопов. Он стал, как утверждает Чижиков, «первейшим на юге России книгопродавцем». Был в Одессе еще один торговец книгами, к которому, наверняка, заглядывал Коля Корнейчуков, – «иудей Альберт», который любил книгу, как Ромео любил Джульетту, как Паоло – Францеску, обожал, как Дон Кихот Дульцинею Тобосскую.
Рождение критика
Со своей будущей женой дочерью Аарон-Берга Рувимовича Гольдфельда, бухгалтера частной конторы, Корнейчуков познакомился в 1898 году. Маша проживала на той же Ново-Рыбной улице, что и Николай, – через два дома. Они проводили вместе по три, а то и по десять часов в сутки.
В сентябре 1936 года Чуковский после долгого перерыва вновь оказался в Одессе, посетив свой и Машин дворы, записал в дневник: «Мы здесь бушевали когда-то любовью».
Влюбленные хотели поскорее зажить собственной, отдельной, ни от кого не зависимой жизнью. В 1901 году они надумали вместе уехать из Одессы, но не удалось добыть денег на побег. Через два года «Одесским Новостям» понадобился собственный корреспондент в столице Великобритании. Жаботинский предложил послать Чуковского. Руководство газеты с ним согласилось. Узнав об этом, Маша, не задумываясь, решила воспользоваться предоставляемым судьбою случаем. Она, не мешкая, принимает православие. Наталья Панасенко нашла следующую запись в церковной книге, сделанную 24 мая 1903 года: «Просвещена св. крещением одесская мещанка Мария Аароновна-Бергова Гольдфельд, иудейского закона, родившаяся 6 июня 1880 г. Во св. крещении наречена именем Мария, в честь св. равно-апостольныя Марии Магдалины». А через день состоялось венчание. В той же церковной книге записано: «Жених: ни к какому обществу не приписанный Николай Васильев Корнейчуков, православного вероисповедания, первым браком, 21 года. Невеста: одесская мещанка Мария Борисовна Гольдфельд, православного вероисповедания, первым браком, 23 лет. Поручители. По женихе: бывший студент Александр Сергеев Вознесенский и никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский; по невесте: одесский мещанин Юлий Абрамов Ямпольский и врач Спиридон Герасимов Макри». «На свадьбу, – вспоминал позднее Корней Иванович, – пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов. Когда мы вышли из церкви, я сказал: “Что мне цветы? Мне деньги нужны”. Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма».
Через несколько дней молодожены уехали в Лондон. Однако денег влюбленным на проживание в столице Великобритании катастрофически не хватало. Собранная на свадьбе «порядочная сумма» улетучилась в считанные дни. Гонорары из «Одесских новостей» поступали нерегулярно (в этом в значительной мере был повинен сам Чуковский). Мария Борисовна вынуждена была вернуться в Одессу. А ее беспечный супруг вместо усердной работы над статьями для «Одесских Новостей» совершенствуется в английском языке и, стремясь восполнить пробелы своего образования, пропадает в библиотеке Британского музея. Он сообщает жене 28 марта 1904 года: «Как ты? Это моя единственная мысль, – и мне даже стыдно пред другими и пред собой, что нет у меня других мыслей… Но так как разлука неизбежна (я выдумываю тысячи планов как бы уехать, но это невозможно. Лазурскому я должен здесь, а Рикке там. Чем мы жить будем – тоже неизвестно), то я решил взять от этой разлуки все, что она может мне дать. Я решил ни одной минуты из этих постылых 6-и месяцев не терять даром. Я с остервенением сажусь за свои книги. Я бесконечно учу слова (их уж очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9-10, а ухожу после звонка… Я читаю “Дон Жуана” – и прихожу в восторг. Это что-то сверхъестественное».
Чуковский настолько увлекся сокровищами, скрытыми в фондах библиотеки Британского музея, что Жаботинский был вынужден напомнить другу о его обязательствах перед газетой. 10 декабря 1903 года Владимир Евгеньевич писал в Лондон: «Вашими корреспонденциями я недоволен. Знаете, что я думаю? Вы просто для них мало работаете, а больше для Чехова и для самообразования. Вещи прекрасные, но все-таки уменьшите рвение в эту сторону и приналягте на газетную часть Вашего существования… Для этого, конечно, необходимо больше времени посвящать наблюдениям, а бай-бляйтеке – или как ее – меньше… Не сидите в библиотеке, тогда все пойдет хорошо».
В сентябре 1904 года Корнею Ивановичу удалось найти деньги на дорогу домой. Он возвращается в Одессу, где его встретила жена с их первенцем – Николаем, родившимся 20 мая 1904 года.
С 28 января 1904 года Российская империя находится в состоянии войны с Японией. Царские войска терпят одно поражение за другим, в народе усиливается недовольство властью, а газеты соревнуются друг с другом в проявлении патриотических чувств. Чуковский не хочет принимать в этом участия. Он пишет жене 21 мая 1904 года: «…Я о войне ни слова. Пусть не печатают, а я о войне не заикнусь».
И тут всю Россию облетает трагическая весть о произошедшем в Петербурге 9 января 1905 года. Этот день русский народ назвал Кровавым воскресеньем. Оно ознаменовало начало Первой русской революции. После 9 января многие из тех, кто до этого дня были монархистами, перешли в стан борцов с самодержавием. Яркий пример – чета Мережковских. Зинаида Николаевна Мережковская, печатавшая стихи и прозу под своей девичьей фамилией Гиппиус, а острые критические статьи под псевдонимом Антон Крайний, записала в дневник в феврале 1908 года: «…9 января случилось. Перевернуло нас… Я была бессильна против идеи самодержавия, как все-таки более религиозной, чем другая общественная. Я не могла найти против нее метафизических аргументов. Но стала чувствовать, что должна найти, ибо она – неправда. Дима [Философов] отрицал ее – не обосновывая. Пользуясь его чувством – я пошла дальше. И вместе мы поняли, что сама идея личности и теократии в нашем понимании – ее отрицают. Дмитрий [Мережковский] еще не понимал. Помню споры в сумерках, в березовой аллее. Потом вечером раз – и вдруг понял окончательно и бесповоротно… Я записала на шоколадной коробке: “Да, самодержавие – от Антихриста!”» Супруги Мережковские вместе с Д. В. Философовым едут за границу и там выпускают сборник публицистических антимонархических статей – «Царь и революция» (Париж, 1907). Священник Георгий Гапон, до 9 января приверженец самодержавия, повел в этот день свою паству к царю Николаю Романову просить самодержца о милостях. Но в ответ верноподданные получили пули. Сотни людей были убиты, тысячи ранены. Гапон, чудом оставшийся живым, в одночасье превратился из монархиста в революционера. Он пишет «Письмо Николаю Романову, бывшему царю и настоящему душегубцу Российской Империи», в котором говорится:
«С наивной верой в тебя, как в отца народа, я мирно шел к тебе с детьми твоего же народа.
Ты должен был знать, ты знал это.
Невинная кровь рабочих, их жен и детей-малолеток навсегда легла между тобой, о душегубец, и русским народом. Нравственной связи у тебя с ним никогда уже быть не может.
Из-за тебя, из-за твоего всего дома – Россия может погибнуть. Раз навсегда пойми все это и запомни. Отрекись же лучше поскорей со всем своим домом от русского престола и отдай себя на суд русскому народу.
Иначе, вся имеющая пролиться кровь на тебя падет, палач, и твоих присных».
Горький, участник трагедии, он шел вместе с рабочими, рядом с Гапоном, вспоминал:
«Назад! – донесся крик офицера.
Несколько человек оглянулось – позади их стояла плотная масса тел, из улицы в нее лилась бесконечным потоком темная река людей; толпа, уступая ее напору, раздавалась, заполняя площадь перед мостом. Несколько человек вышло вперед и, взмахивая белыми платками, пошли навстречу офицеру. Шли и кричали:
– Мы – к государю нашему.
– Вполне спокойно!.
– Назад! Я прикажу стрелять!.
– Стрелять? Не смеешь!.
И вдруг в воздухе что-то неровно и сухо просыпалось, дрогнуло, ударило в толпу десятками невидимых бичей. На секунду все голоса вдруг как бы замерли. Масса продолжала тихо продвигаться вперед.
– Холостыми… – не то сказал, не то спросил бесцветный голос.
Но тут и там раздавались стоны, у ног толпы легло несколько тел.
И снова треск ружейного залпа, еще более громкий, более неровный. Стоявшие у забора слышали, как дрогнули доски, – точно чьи-то невидимые зубы злобно кусали их. А одна пуля хлестнула вдоль по дереву забора и, стряхнув с него мелкие щепки, бросила их в лица людей. Люди падали по двое, по трое, приседали на землю, хватаясь за животы, бежали куда-то прихрамывая, ползли по снегу, и всюду на снегу обильно вспыхнули яркие красные пятна…»
И Чуковского потрясло случившееся. Он неоднократно рассказывал своим детям о 9 января, о других событиях Первой русской революции. Лидия Корнеевна вспоминала: «Корней Иванович побывал на “Потемкине”, когда мятежный корабль стоял в Одессе; потом, в Петербурге, сделался редактором сатирического журнала “Сигнал”, высмеивавшего царский режим, министров и самого “августейшего”. (“Николай Второй – бездарнейший из русских царей”, – говорил он.) Он рассказывал нам о лейтенанте Шмидте, о Севастополе, о Пресне, а чаще всего – о 9 января в Петербурге. Чертил план улиц, мостов, проспектов; рабочие с портретами царя и хоругвями идут по этим мостам и проспектам к Зимнему дворцу, а во дворах, в переулках заранее предусмотрительно спрятаны солдаты и казаки. Люди идут, чтобы рассказать царю-батюшке, как злодеи “топчут их сапожищами”, их, живущих в подвалах, в нищете и неволе, работающих за гроши по 12 часов в сутки, а им навстречу казаки, нагайки, пули».
Происходящие в стране события подтолкнули Чуковского к созданию иллюстрированного журнала политической сатиры. Он вспоминал: «После того, как я побывал на “Потемкине” и впоследствии – там, в Одессе – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде “Искры” Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов». Чтобы воздействие журнала было максимально эффективным, он должен выходить в столице. Корней Иванович едет в Петербург. Первое время пришлось даже голодать, пока не посчастливилось получить место корректора в издательстве П. П. Сойкина. «Жена не выдержала отчаянной жизни, заболела и уехала с ребенком к родным, – писал позднее Чуковский. – Я же задержался в Петербурге, так как мне до смерти не хотелось расстаться с неотвязной мечтой о журнале». Самый близкий для начинающего критика в столице человек – писатель Осип Дымов (Иосиф Исидорович Перельман). Ему Чуковский рассказывает о своей мечте. Дымов помогает придумать название для нового издания – «Сигнал», составить круг авторов, находит типографию, которая могла бы печатать журнал. Но ее владелец, Н. Л. Ныркин, требует предоплаты. Дымов же помогает найти и деньги. Чуковский вспоминал:
«Я был уже близок к отчаянию. Но вот как-то в сумерках Дымов заходит за мной и ведет меня на вечеринку к Женни Штембер, известной петербургской пианистке, и там знакомит меня с Леонидом Витальевичем Собиновым, которому он уже успел рассказать о “Сигнале”.
К. И. Чуковский.
Шарж Ю. П. Анненкова
Собинов пел на вечеринке революционные песни, после чего отошел с нами в сторону и вручил нам, к нашей неистовой радости, целых пятьсот рублей, которые мы на другой же день отвезли в виде аванса в типографию Ныркина».
Но полученных от Собинова денег оказалось недостаточно. Помог Куприн. «Он, – вспоминал Корней Иванович, – подыскал нам издателя, некоего Бориса М., поставлявшего Кронштадту английский уголь для нашего флота. По случаю забастовки моряков и рабочих его фирма уже третий месяц бездействовала, и он, по совету друзей, суливших ему изрядный барыш, вздумал заняться изданием журнала: дал Нырки-ну не то чек, не то вексель – и печатание “Сигнала” началось».
Первый номер (на журнале обозначено: «Выпуск») «Сигнала» увидел свет 13 ноября 1905 года. На его последней странице было напечатано: «Редактор-Издатель К. Чуковский». Днем ранее Корней Иванович, стремясь расширить круг авторов, пишет в Одессу литературному критику Давиду Тальникову: «Присылайте нам что-нибудь из Вашего жанра. Только построже выбирайте, мы решили быть к себе чрезвычайно требовательными. Гонорары у нас чудесные, денег тьма. Если Вы согласны у нас работать, ради Бога вставьте свое имя в то объявление, которое я прислал в контору “Новостей” для напечатания». Через несколько дней просит актера Александринского театра Ходотова: «Милый Николай Николаевич. Сегодня у нас редакционное совещание. Будет Тэффи, Чумина, О. Дымов – и так дальше. Милый, приходите. Главный наш сотрудник Ужин, хороший Ужин». Тогда же сообщает жене: «Был сегодня у Куприна – он дает для “Сигнала” рассказ – (о чем мы завтра объявим во многих газетах)… Куприн мне очень понравился. Так как он пьянствует, то жена поселила его не в своей квартире, а в другой, – специально для этой цели предназначенной. В особнячке, куда можно пройти через кухню Марьи Карловны [Куприной]. Там – обрюзгший, жирный, хрипящий – живет этот великий человек, получая из хозяйской кухни – чай, обед, ужин… Убранство: диван, кровать, книги, книги, книги, – и белый сосновый стол. “Это мой альбом”, говорит Куприн: весь стол исписан Л. Андреевым, Скитальцем, Горьким, Фидлером, Троянским и т. д. Куприн попросил и меня расписаться. Я написал ему: “Он был с-д, она с-р”, которое ему очень нравится».