Полная версия
Механическое сердце. Черный принц
И Марту сожрет.
– Ульне, – она подошла к подруге и взяла ту за руку, сжала, – он не твой сын. Ты это понимаешь?
– Мой.
– Он… он убил Освальда.
– Это Освальд, Марта. – Ульне погладила ее по щеке. – Он просто изменился… повзрослел…
– Он чужак…
– Пойдем, я кое-что покажу тебе…
…родовое древо Шеффолков. Герб с белой розой, которая выделялась в полумраке холла пятном. Черные жилы ветвей. Имена и снова имена, погасшие, забытые, заросшие грязью.
– Винсент Шеффолк. – Ульне нашла имя и, поднявшись на цыпочки, накрыла его ладонью. – Сменил пять жен, и лишь последняя родила ему сына… Винсенту было семьдесят три. Альберт Шеффолк…
Новое имя, и буквы Ульне поглаживает, очищая от пыли.
– …трое его сыновей погибли во время Чумы. Он вынужден был взять в жены Магдалену Виксби, и она родила ему мальчика… точнее, сначала она родила мальчика, а потом он сочетался браком… Грегори…
Она переходила от имени к имени, выплетая историю древнего рода. И Марта молчала, понимая, что именно ей хотят сказать.
– Освальд нашей крови. – Ульне разглядывала измазанную пылью перчатку. – Просто… он потерялся. А потом нашелся. Так бывает.
– Да, Ульне.
– Ты ведь не станешь больше убегать?
– Нет, Ульне.
– Или вредить моему сыну?
– Нет, Ульне. Конечно нет…
– Хорошо. – Ее лицо озарила счастливая улыбка. – Я рада… Освальд сказал, что завтра отведет нас в театр. Я так давно не была в театре. И знаешь, я подумала, что мы должны устроить прием. Мальчика пора вывести в свет.
И Марта, вцепившись в увесистый ридикюль, пробормотала:
– Конечно, Ульне… ты совершенно права.
Марта задумчиво перебирала мотки шерстяных ниток. Она вытягивала то один клубок, то другой, вертела в пухлых коротких пальчиках и роняла. Порой мотки падали на розовый бархат юбки, теряясь в складках ее, порой скатывались в низкое кресло, порой и вовсе летели на пол.
Ульне поморщилась.
Глупая женщина, беспокойная. И забыв о шерсти, она раскрывает ридикюль, вытаскивает очередное печенье, отряхивает с него пылинки – в ридикюле Марта носит обрезки шерстяных нитей, крючок для вязания и пару деревянных коклюшек, хоть кружевом она не занимается давно.
Печенье она тоже вертит, но не откладывает, как того Ульне ожидала.
Поняла ли она?
Вряд ли. Слабая кровь, потерянная ветвь. Ее отец забыл, кем являлся, а может, и не он, но его отец… или дед… или прадед… вереница предков встала перед внутренним взором Ульне. Она знала имена, ничего, кроме имен, заполнивших страницы старой книги.
…здесь твое прошлое, – сказал отец, положив ладони Ульне на потрескавшуюся кожу переплета. И под тонкими хрупкими пальцами книга ожила.
О да, Ульне прекрасно помнит ее, каждую страницу. Самые первые листы выцвели, а пергамент – тогда бумаги не знали – сделался тонким, хрупким. И вечерами, когда еще было желание и силы, она переписывала историю набело, дотошно, сохраняя каждую букву…
Пергамент сменился бумагой, плотной, рыхловатой.
А позже – тонкой, но тисненой, с белой розой на каждой странице, и где-то среди этих страниц затерялась корона.
Возвратится.
И ради этого стоило жить.
Ульне коснулась губ, стирая улыбку, погладила соболиную накидку, все-таки в доме, несмотря на заботу того, кто представлялся ее сыном, было довольно-таки прохладно, и сказала:
– Передай Освальду, что я хочу с ним побеседовать.
Марта вздрогнула, и очередной клубок выпал из ее пальцев, покатился, остановившись у камина.
– Я?
А побледнела-то как, и вечный ее румянец, явно свидетельствующий о плебейской крови, почти исчез. Почти… все-таки Марта чужая изначально. Слишком уж мало в ней от истинных Шеффолков. Ульне осознала это еще в тот день, когда впервые увидела ее, девушку в нелепом розовом платье. Полнотелую, белолицую…
– Это твоя кузина Марта, – сказал отец, подталкивая девушку, которая поспешила присесть в неуклюжем реверансе. И массивные кринолины заскрипели, а припорошенный пудрой парик качнулся. – Я решил, что тебе нужна компаньонка. Марта…
…дочь мясника, у которого помимо Марты еще пятеро детей, и он наверняка обрадовался возможности сделать из дочери леди.
Не вышло. Несмотря на все старания Ульне, годы не прибавили Марте вкуса. Она сохранила любовь к невообразимым нарядам, к дешевым романчикам и вязанию… ладно, пускай.
– Ты, – повторила Ульне. – Тебе следует побороть этот нелепый страх перед Освальдом.
– Я не боюсь.
– Боишься.
– Боюсь. – Она никогда не умела смотреть в глаза и сейчас отвернулась. – Он… жуткий. Ты же чувствуешь…
…силу, ту, которой был лишен ее, Ульне, настоящий сын. Перелюбила его Марта с молчаливого попустительства самой Ульне. Избаловала. И Ульне едва не погибла вместе с ним. А может, и погибла, потому что сейчас Ульне продолжала ощущать себя неживой. Она дышала, ибо помнила, что должна дышать. Просыпалась, ведь глаза открывались, и сон уходил. Лежала, гладила озябшими пальцами сухой лен простыней, удивляясь тому, что способна его ощущать.
– Иди. – Ульне умела говорить так, что Марта слушалась.
Слабая.
Бестолковая.
И может, действительно было бы легче ей умереть, но… Ульне не готова остаться совсем одна. Она привыкла к Марте, к вычурным ее нарядам, к ярким цветам, пожалуй, единственным ярким цветам, с которыми мирился древний Шеффолк-холл, к голосу ее, к нелепой манере воровать печенье. И к вязаным шарфам непомерной ширины.
Их Марта дарила на каждое Рождество.
Она, не смея перечить, поднялась и принялась торопливо запихивать клубки шерсти в корзинку. Те выскальзывали, разворачивались, и тонкие нити переплетались, что невероятно злило Марту. И злость возвращала румянец на пухлые ее щеки.
Сказать, чтобы не ела столько?
Для нее еда – единственная радость… пускай уж… во всяком случае, доктор утверждает, что сердце Марты здорово, а значит, некоторая чрезмерность телесных форм ей не повредит.
Ульне едва не расхохоталась. Все-таки она становится нелогична, то всерьез раздумывала над тем, стоит ли позволять Марте жить, то вдруг беспокоится о здоровье.
Безумие.
Легкое безумие на кошачьих лапах… в Шеффолк-холле кошки не приживались, даже те глупые дворовые котята, которых некогда таскала Марта, прятала на кухне, подкармливала, но и они сбегали… кошки – умные животные.
А люди глупы.
Слабы. Почти все, кроме, пожалуй, Ульне и того, кто притворяется ее сыном.
– Ос-вальд, – повторила она шепотом, холодным дыханием коснувшись пальцев. Имя осталось на них, вплелось в нить старого кружева… попросить о новых перчатках?
И платье понадобится, пусть сошьют такое же, Ульне неуютно в других, слишком уж привыкла она к фижмам. Подобрав шлейф – запылился, потемнел от грязи, – Ульне неторопливо направилась к себе. Предстоящий разговор мало волновал ее, пожалуй, напротив, она испытывала непривычный душевный подъем.
Дверь в ее комнату была заперта, а ключ Ульне носила с собой. Массивный, отлитый из бронзы, с длинной цевкой и украшением в виде розы, он оттягивал цепочку, порой врезался в кожу, оставляя красные следы. Марта уверяла, что нет нужды ключ прятать, что никто в доме не войдет в покои Ульне, но… так надежней. Замок щелкнул. И двери с протяжным скрипом – петли постарели, того и гляди рассыплются – распахнулись. Ульне закрыла глаза, как делала всегда.
Глубокий вдох.
И запах тлена. Сырости.
Древности.
Шаг и шелест юбок. Шлейф падает, скользит, заставляя распрямить спину и поднять подбородок.
Полутьма и тени в ней.
Кровать. И балдахин, малейшее прикосновение к которому поднимает пыль. Перину следовало бы проветрить, но Ульне была отвратительна сама мысль о том, что комната изменится, пусть бы и ненадолго, что чьи-то руки, кроме Мартиных – все же и от нее есть польза – прикоснутся к этой постели, потревожат зыбкий покой мертвых роз. Сухие стебли хрустят под ногами, и прахом рассыпаются лепестки, уже не белые, пожелтевшие, как желтеет древний пергамент. Столь же хрупкие…
– Мама? – Освальд остановился на пороге.
Правильный мальчик.
Понятливый.
…Тедди сделал хороший подарок.
– Войди, дорогой. – Ульне присела перед зеркалом… пыль… и проталины в ней… прикасалась, смотрела на себя, бесстыдно подсчитывая годы по морщинам.
Освальд вошел и дверь прикрыл.
Осматривается.
Ему доводилось бывать здесь дважды или трижды? Она приглашала, скрепляя этими визитами перемирие, негласный договор.
– Ты хорошо себя чувствуешь… мама?
– Да, дорогой.
Не поверил, взял за руку, и два пальца легли на запястье. Освальд нахмурился, слушая стук ее ослабевшего сердца.
– Мама…
– Тебе не следует…
– Следует. – Он впервые позволил перебить ее и, опустившись на пол, на истлевшие стебли, искрошенные листья, на ковер, который скрывался под грязным снегом сухих лепестков, заговорил. – Леди Ульне…
– Мама.
– Леди Ульне, – тот, кто притворялся ее сыном, смотрел снизу вверх, и черты лица его смягчились, – вы и вправду мама… А я не смел надеяться, что вы будете ко мне хоть сколько добры.
Эта доброта ничего не стоила. Да и не добротой она была вовсе, скорее тяжестью одиночества, тоской, которая выедала остатки души, требуя заполнить их хоть чем-то.
Освальд ушел.
…ее никчемный беспокойный сын, который все никак не желал понять, что будущее предопределено прошлым. Его будущее.
Его долг.
Его право.
Он был готов променять и то, и другое на горсть золота, чтобы бездумно эту горсть швырнуть на зелень игрового стола.
А этот… этот был рядом. Притворялся родным, играл, вовлекая Ульне. Вот только игра перестала быть игрой. И она, дотянувшись до бледного шрама, уродовавшего лицо Освальда, скользнула по нему пальцами, коснулась губ…
– Ты хороший мальчик, – голос ее смягчился. – И я… рада, что мы встретились.
– Марта…
– Не повредит тебе. И мне тоже. Она глупа и безобидна. Но идем, я хочу показать тебе кое-что.
Она поднялась, опираясь на его руку, с удовольствием отметив, что рука эта крепка.
Он научился одеваться, и оказалось, что Освальд – ее Освальд, поскольку другого давным-давно следовало бы забыть, – обладает утонченным вкусом. Ему к лицу темный костюм, пожалуй, излишне строгий, но его роль требует подобной маски. Черная шерсть пиджака. Шелк жилета. И светлое сукно рубашки, не белое, но цвета слоновой кости. Аккуратный крой, в чистоте линий которого видится работа хорошего портного.
– Ты чудесно выглядишь, дорогой. – Ульне вновь протянула пальцы к шраму. – Как-нибудь расскажешь, где и когда получил его. Об этом буду спрашивать не только я. Но мне ты расскажешь правду.
Она подвела его к шкафу, огромному, занимавшему всю дальнюю стену. И на запертых дверцах проступали пятна солнечного света. Тускло поблескивали латунные ручки.
Шкаф был заперт.
И ключ, тот, который Марта предлагала повесить в холле, идеально подошел к замку. Два оборота. И надавить. Дверцы заросли грязью и поддались не сразу, а быть может, сама Ульне ослабела? Освальд помог, распахнул, едва ли не сорвав с петель.
– Стой, – велела Ульне, и он подчинился.
Шкаф был пуст. Почти. Два сменных платья, которые Ульне сдвинула в сторону и, надавив обеими руками на заднюю стенку, заставила ее покачнуться.
За стенкой скрывался проход.
– Дорогой, – Ульне обернулась, – будь добр, захвати свечи. Можешь взять мой канделябр…
…из пары, подаренной к свадьбе. На них так и остались банты из прозрачной органзы, правда, потерявшей свой исконный цвет. Какими же они были? Синими, кажется… или розовыми? Розовый – это невыносимо пошло…
Здесь ничего не изменилось.
Лестница. Грубые ступени, выбитые в скале. Неровные, но изученные Ульне. Прежде она частенько спускалась, чтобы поговорить с мужем, даже когда он перестал отвечать. Оказывается, она еще помнит. И то, как скользят всполохи света по стенам и кренится, расплывается длинная тень, и то, как гулко разносится, бьет по нервам звук собственных шагов.
Ниже.
И еще.
Остановиться, переводя дух. Голова вдруг идет кругом, и сердце болезненно сжимается. Освальду достаточно толчка, и… ничего, он подходит, берет под руку и осторожно интересуется:
– Вам дурно?
– Ничуть. – Ульне получается улыбнуться, ей почти весело, и все равно горько. Память норовит вырваться, а ведь, казалось, приручила, посадила на цепь, кинула в зубы обглоданную совесть.
Простила себя и его тоже, бездумного своего супруга.
Кого он вздумал обмануть?
– Идем, дорогой. – Его рука – надежная опора. А шлейф платья заметает следы на пыли. Паутины вновь наберет. Ульне всегда интересовало, откуда берутся в подземелье пауки, если здесь нет мух? Чем они питаются? – Уже недолго…
Ее всегда изнурял не столько спуск, сколько подъем, особенно когда благоверный еще был жив. Проклятья летели в спину, поторапливали, и Ульне почти бежала… а ведь не сбылось. Сколько раз он желал ей шею свернуть?
Жива.
И будет жить.
И быть может, увидит, как исполняется последнее предсказание.
– Здесь. – Она позволила Освальду войти первым.
Камера, и за проржавевшей решеткой – двое. Одежда истлела, иссохли тела. Бурая пергаментная кожа, пустые глазницы, космы волос, зубы торчат… у ее дорогого Тода были хорошие зубы, чего не скажешь о той потаскушке, что спряталась в углу.
– Я так понимаю, – Освальд подошел к решетке, склонился, разглядывая тела, – это…
– Твой отец. – Ульне перекрестилась. – И его жена.
Узкий стол. И стул, повернутый сиденьем к стене, почти сросшийся с этой стеной. Старый подсвечник с огарком свечи. Странно, что его не тронули крысы. Ульне коснулась и тотчас отдернула руку – воск сделался мягким, желтоватым.
…почти как кожа Тода.
– Значит, он не сбежал? – Присев на корточки, Освальд поставил канделябр вплотную к решетке. Мертвец сидел, прислонившись к прутьям, обхватив их иссохшими пальцами. И сквозь разрывы кожи виднелась кость. – И если его жена здесь, то…
Ульне подошла к решетке.
– То наш с ним брак недействителен. А ты, милый Освальд, являешься бастардом. Он был красив, мой Тод. А я… двадцать четыре года, старая дева, которая редко выглядывала за порог Шеффолк-холла. Он сам написал письмо.
И конверт сохранился. От него уже пахнет ладаном, тяжелый церковный аромат, который прочно увязывается в воображении Ульне со смертью. И она редко открывает этот конверт, порой берет в руки, но и только. Печать потрескалась, осыпалась, буквы выцвели.
– Назвался моим кузеном, дальняя родня… отец говорил, что родни у нас много, но почти все позабыли о родстве. И мы встретились. Господи, он был красив, если не сказать – прекрасен. И я влюбилась с первого взгляда. Любовь – опасная игрушка, мальчик мой.
Любовь заставила принять в Шеффолк-холле и Тода, и бледненькую его сестрицу, которая редко подавала голос, да и вовсе старалась держаться в тени.
– Он сделал мне предложение, и я решила, что нет женщины счастливей…
– Когда вы узнали правду, мама?
– Наутро после свадьбы…
…первая брачная ночь, символическая, ведь и до нее случались ночи. К чему терять время? Ульне так спешила любить и быть любимой. И вот она проснулась в темноте и одиночестве, испугалась, что Тод лишь пригрезился. Встала. Отправилась искать… нашла… ее Тод стоял на коленях перед той, кого называл сестрой, и просил прощения. Она же рыдала, и узкие плечи сотрясались.
Следовало бы уйти, но что-то задержало Ульне.
– Он говорил, что осталось уже недолго, что скоро я умру, а он станет наследником Шеффолк-холла. Он собирался его продать, представляешь? И мои драгоценности тоже. А вырученные деньги позволили бы им исчезнуть. Уехать за Перевал.
– И ты…
– Утром я сказала, что хочу доверить мужу семейную тайну. – Ульне помнила холодную ярость, ревность, которая разъедала ее изнутри. И то, сколь очевидной стала скрываемая этими двоими тайна. Как прежде она, ослепленная любовью, не замечала робких случайных прикосновений, нежных взглядов, осколков фраз… – Они решили, что речь идет о Черном принце…
– И спустились сюда. А здесь…
– Их встретил Тедди. – Ульне погладила того, кто был ее сыном, по волосам. – Он принял мою обиду очень близко к сердцу. Ты же знаешь, как много для него значит семья.
– Знаю. – Освальд коснулся шрама на щеке.
…все-таки Тедди виновен. Зря он мальчика попортил, с другой стороны, шрамы украшают мужчин.
– Он их не убил. – Освальд гладил белую нить.
– Отдал мне. А я была в своем праве.
…Тод бранился. У него долго хватало сил, чтобы ругаться. И он прилип к решетке, брызгал слюной, грязный, вонючий, растерявший былую красоту. Грозился полицией. А потом умолял. Не за себя умолял, а этого Ульне понять не могла – ни понять, ни простить.
– И долго они…
– Три года.
…женщина ушла первой, подхватила пневмонию и сгорела. Она бы умерла и раньше, если бы не Тод, который уговаривал ее жить. Заставлял есть, а Ульне садилась и смотрела.
Испытывала ли она жалость?
Отнюдь.
Должно быть, именно тогда она стала сходить с ума… или, напротив, вернулась в разум, осознав, какая бездна лежит между ней и остальными.
– Что ж, – Освальд встал, – полагаю, они заслужили.
Ни страха.
Ни отвращения.
Тедди хорошо его выдрессировал.
– Это все, что вы хотели мне показать, матушка?
– Пока… пожалуй. Я подумала, что мы можем устроить прием… представить тебя обществу.
…тем ошметкам былой славы, которые удалось сохранить. Что ж, Ульне будет интересно взглянуть на людей, в которых ее отец видел надежду рода человеческого. А они откликнутся на зов.
Любопытны.
И жадны.
Стервятники, готовые распростереть крылья над умирающей тушей Шеффолк-холла. Пускай… Ульне найдется чем удивить их.
Освальд слушал.
Почтительный… все-таки ей повезло с сыном.
– И думаю, что тебе пришла пора жениться, мальчик мой. – Она оперлась на его руку. – И еще, не устраивай больше встреч в лиловой гостиной… там сквозит.
– Да, матушка.
Предстоял путь наверх – сто сорок три ступени, преодолеть которые будет непросто.
Годы все-таки не пощадили ее.
Они никого не щадят, и даже Шеффолк-холл постарел, однако Ульне еще увидит его возрождение. Если ее мальчик все сделает правильно…
Глава 5
«Янтарная леди» пробиралась сквозь снегопад. Мерно гудел мотор, и винты разрубали разреженный горный воздух. Внизу проплывала черно-белая, углем по полотну рисованная земля.
Покачивалась палуба и клетка с канарейками, которые, нахохлившись, дремали. И немногочисленные пассажиры, которым хватило смелости совершить полет, уже названный историческим, с немалой завистью поглядывали на канареек.
Людям спать мешал страх.
И давешний репортер, прижимая к носу надушенный платок, то и дело всхлипывал. Но его хотя бы перестало мутить. Его коллега, пристроившийся у медных патрубков паровой печи, обмахивался газетой, грузная его фигура, упакованная в плотный твид, гляделась нелепо, неестественно, но человек не желал расставаться ни с пальто, ни с двубортным полосатым пиджаком. Он прел, потел, лицо его налилось нездоровой краснотой, что вызывало крайнее неудовольствие корабельного доктора. И тот время от времени приближался, что-то говорил шепотом, качал головой и отступал, оставляя человека наедине с его страхом. На втором часу полета репортер все-таки сдался и снял фетровый котелок. Короткие влажные волосы на макушке тотчас встали дыбом…
– Забавные они, – шепотом произнесла Лэрдис, прикрывая рот ладошкой.
И Брокк подавил раздражение.
Как она сюда попала?
Билеты на «Янтарную леди» в продажу не поступали. Список пассажиров был согласован еще месяц тому, и Лэрдис в их число не входила. Но первой, кого Брокк увидел, выбравшись из машинного отделения, была она.
– Как я могла пропустить подобное? – Лэрдис лукаво улыбнулась. – Ты же знаешь, как меня влечет все новое… интересное.
Палевое, узкого кроя платье, двубортный редингот из лакированной кожи и крохотная, кожаная же шляпка с высокой тульей.
Просто.
Изящно.
И алмазный аграф на шляпке лишь подчеркивает эту простоту.
Брокк сделал глубокий вдох, с трудом подавив вспышку ярости.
До чего некстати.
…вылет на рассвете и ночная проверка. Девятая кряду… или десятая уже? Которая ночь без сна, но полет должен пройти идеально, вот только в пятом отсеке давление упало.
…поиск утечки.
…экстренная перекалибровка грузов, размещенных отчего-то не по исходному плану.
…подъем и вновь давление. Встречный ветер. И неблагоприятные погодные сводки, из-за которых он едва не отменил полет. Лучше бы отменил…
От Лэрдис пахло лавандой и еще воском. Им натирали редингот, придавая ему подобающий случаю блеск. И эти запахи к концу перегона наверняка пропитают его одежду.
Проклятье.
– Дорогой, – Лэрдис сняла шляпку, и локоны рассыпались по плечам, – ты же знаешь, до чего я не люблю отступать…
– Это может быть небезопасно.
– Неужели? Ты поэтому оставил свою маленькую жену дома? – Лэрдис коснулась его губ мизинцем, и Брокк попятился. – Но что ни делается, все к лучшему, правда? Иначе получилось бы крайне неловко… ты не находишь?
А ведь Кэри хотела полететь.
Спрашивала.
И по-детски обиделась, когда Брокк запретил. Если безопасно для него, то и для Кэри тоже. Нет, она останется в Долине, если ему так хочется, но… это глупо. Разве он сам не понимает?
Понимает.
И теперь куда лучше, чем прежде.
Полдюжины репортеров, пара великосветских сплетников, с явным интересом разглядывавших Лэрдис, мрачный финансист, вложивший в проект несколько сотен тысяч фунтов и ныне желавший воочию увидеть, что вложение имеет все перспективы окупиться, дагеротиписты, оптографисты, кранц-шифровальщик, инженеры и Инголф в темной альмавиве[1]. Занял самое дальнее кресло, ногу на ногу забросил и с видом отрешенным, мечтательным разглядывает собственные ногти.
Команда.
Троица стюардов в кипенно-белых сюртуках.
Капитан, который вышел лично поприветствовать первых пассажиров «Янтарной леди»…
…Лэрдис, положившая руку на локоть Брокка. О да, об этом полете напишут. И лучше не думать о том, что именно.
– Добрый день, господа, – капитан снял фуражку и пригладил короткие рыжеватые волосы, – премного рад приветствовать вас…
Отрепетированная речь, нарочито бодрый голос. Притворное внимание, за которым люди прячут беспокойство. Кто-то трогает обивку сидений, кто-то косится на иллюминатор, гадая, и вправду ли так надежна конструкция. Кому-то снова становится дурно.
– Мне кажется или ты не рад меня видеть? – Лэрдис коснулась щеки. – Ты забавный, когда хмуришься.
– Прекрати…
…Кэри огорчится. Узнает. Из газет, желтые страницы – то, что нужно для осенних сплетен. Поверит? Промолчит. Притворится равнодушной.
И отступит.
– Почему?
– Лэрдис, – Брокк стряхнул ее руку и, перехватив запястье, сдавил, – у нас, кажется, однажды состоялся разговор, где ты просила оставить тебя в покое. И я исполнил твою просьбу.
Мягкая улыбка, извиняющая. Наклон головы, и пальцы на щеке, теплые, мягкие.
– Вот ты и сердишься… а говорил, что любишь. Клялся… куда же эта любовь подевалась?
Издохла в муках, в привкусе коньяка, в котором не желала тонуть, в растертых докрасна полуслепых глазах, в меловом крошеве – он пытался выплеснуть гнев на камне, и стены дрожали.
В крови и живом железе, пятна которого оставались на столешнице.
– Вы все клянетесь в вечной любви. – Лэрдис отступила, но руку не убрала, пальцы соскользнули, коснулись губ, словно умоляя молчать.
Красивый жест.
И женщина красива. Вот только ныне эта красота не вызывала у Брокка ничего, кроме раздражения.
– Но проходит месяц… или год… или два, и что? Любовь исчезла.
Она вздохнула.
– Скажи, что бы стало с нами, если бы я тогда согласилась?
– Мы бы жили долго и счастливо. В мире и согласии. – Брокк повернулся к ней спиной. – Возможно, умерли бы в один день.
– Насмехаешься?
Он не стал отвечать, да и «Янтарная леди», точно ощущая настроение создателя, мелко задрожала. Один за другим раскрылись клапаны, выпуская белые клубы пара. Протяжный гудок заставил людей замолчать. А в работу включились двигатели. Глухо заворчал первый, и спустя мгновение, заставив корпус гондолы содрогнуться, заработал спаренный основной.
– Боже, спаси и помилуй, – тихо произнес кто-то.
Винты медленно проворачивались, с каждым оборотом ускоряясь. И едва ощутимый запах керосина проник в кают-компанию. Черные же полотна иллюминаторов заволокло паром. Капли воды, остывая, превращались в наледь, и Брокк с неудовольствием подумал, что подобная наледь, вероятно, затянет и купол корабля.
На капитанском мостике царило умиротворяющее спокойствие. «Янтарная леди» медленно поднималась, пробираясь под пушистым покровом облаков. Пара мощных фонарей разрезала предрассветную черноту, и где-то внизу, между землей и небом, плавился желтый шар солнца…