bannerbanner
Сыновья уходят в бой
Сыновья уходят в бой

Полная версия

Сыновья уходят в бой

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

А кто-то, видно не спавший еще, охотно подключился:

– Была у волка одна песня, и ту «моряк» украл.

Опять проснулся Толя и какай-то миг непонимающе глядел на пламя вверху. Будан словно раздался вширь, распираемый светом.

Над головой плещется, несется стремительный, красный поток, а мысли после сна такие спокойные. И кажется, что сон все еще длится.

– Чемодан бери, быстрее ты! Где сапоги, шапка? – сердитый голос матери.

Меж костров испуганно-весело мечутся фигуры людей, а вверху трещит пламя. Черт, будан горит!.. Толя подскочил.

И вот партизаны любуются столбом огня, лижущим вершины елей и сосен. Рой искр радостно несется в небо, просеиваясь сквозь сучья деревьев. Гудит пламя. И – стреляет.

– Кто патроны оставил?

– Это когда будан крыли, порастеряли.

– Отходи дальше: мину забыли!

И тут же – глухой взрыв: красный столб округлился, взметнулся вверх.

Погорельцы растерянно, но с интересом глядят, как их хоромы заревом взлетают в небо. А для соседей – настоящий праздник.

– В третьем взводе дезинфекция.

– Пионерский костер. Дневальные у Вашкевича любят, чтобы тепло и светло!

Высокая фигура в огненно поблескивающей черной тужурке гремит на весь лес:

– Хоть выгреемса-а!

Это Царский – командир первого взвода. У него выговор чисто полешуцкий, но лицо не то грузина, не то молдаванина. Возле него самые языкастые. Тут и Баранчик. Этот просто пляшет, на лице самые невероятные гримасы.

Досыпать ушли к соседям. Завалили все нары, проходы. Пробираясь на свое место, остролицый командир второго взвода Железня сказал, хмуро улыбаясь:

– У нас в деревне говорили: «Пустить постояльца – все равно что положить борону посреди хаты».

Закончил без улыбки:

– Ни борон там теперь, ни хат…

Утром взялись возводить новое жилье. Рубили жерди, еловые лапки. Соседи приходили «помогать». Стоят – руки в карманах, – поощряют:

– А работнички ничего!

– У них это просто: захотели – сгорели, захотели – построили.

Царский стоит возле своего будана, в окружении своих хлопцев. Скажет и сам же: го-го-го! Кричит издали:

– Сегодня у тебя, Вашкевич, костер будет? Давай. Погреемса.

К вечеру, уставшие, с черными от смолы руками, зажгли костры в новом доме. Тихо пели песни. Разванюша подыгрывал.

А ночью всех поднял радостный крик дневального:

– Царский горит!

II

Уже месяц, как Толя пришел в партизанский лагерь, а он все еще неизвестно кто. Нет, он не в хозвзводе, до этого не дошло. Но и не боец. Для таких, как он, тоже есть название. И даже песенка: «Лагерный придурок… там-та-рам…» Ну и пускай придурок. Но веселого в этом мало. Только и отдыхаешь от затяжной, злой обиды, когда пошлют в деревню. Соломы, например, привезти. В деревне и Толя партизан. Кому известно, что винтовка чужая?

Но если правду сказать, и в деревне нет у него полной партизанской радости. Он даже побаивается. А вдруг какой-нибудь дядька, который накоротке с партизанами, махнет рукой:

– Иди, иди, тоже нашелся! Какой тебе еще соломки?

Что тогда делать, как поддержать партизанское достоинство? И вот Толя напускает на себя строгость вооруженного человека, спрашивает по-партизански требовательно, но и по-партизански дружески:

– Хозяин, как у тебя с соломкой?

И сам себя видит. Глазами дядьки. Что ж, партизан как партизан: подсумки, из кармана плаща торчит зеленая ручка гранаты, красная лента на шапке – наискось, сапоги разбитые, заметно, что изведали дальних дорог… И лицо свое видит: дружески-строгое. И голос свой слышит: незнакомо басовитый.

Бородатый, в рубахе навыпуск дядька идет к хлеву.

– Охапок-два возьми. Дал бы больше, ды бачишь – пусто, весна.

– Я у других еще, – охотно соглашается Толя.

Кое-как насобирал приличный возок. Глядя вдоль улицы, по-весеннему черной и по-весеннему солнечной, прикидывал: в какую хату идти завтракать? Высматривал, где нет белых занавесок и вазонов в окнах. Вот эта. Окошечко, как рот столетней старухи: пустое, перекосилось. Тут уж наверняка ни одной девушки. Можно и поесть спокойно, и побеседовать, не краснея.

– Хозяюшка, – с порога (порога, собственно, нет, да и пола тоже) заговорил Толя, – молока попить… поесть не найдется?

Завтракал в лагере, но это не в счет. Побывать в деревне и не побаловаться кислым молочком (партизаны его называют по-своему, весело: «гром») – о чем же тогда рассказывать будешь, вернувшись в лагерь?

От печи на Толю подслеповато смотрит старуха. Или еще не старуха? Не разберешь… На голове у нее теплый платок, хотя ноги босые. Всматривается она долго. А чего, собственно, смотреть? Партизан как партизан…

– Ну, то чака́й, – говорит наконец старуха, – вот поспеют паронки.

Это уже разговор – обождать можно. Толя садился на вытертую до глянца и широкую (просто лечь хочется) лаву, наглухо приколоченную к темной стене. Винтовка в коленях, глаза на улице: деревня своя, но все равно неспокойно, если не видишь, что делается за окном..

Мама уверена, что попросить поесть – мука мученическая для ее сыновей. Она по Алексею судит. А чего тут стесняться, если рассуждать по-взрослому? Если бы ты просто так просил. Но ты ведь – партизан.

Старуха, прижимая к уху платок, вышла в сени и плотно прикрыла за собой дверь. Долго колдовала там, может, в подпол, а может, на чердак лазила. Кажется, что закрытая дверь присматривает за тобой. Такое чувство, что ты не один, что вас двое осталось в хате. Но Толя и не думает интересоваться тайником хозяйки. Наконец вернулась. Колдовала она не без толку: в руках большая глиняная миска творога, соблазнительно желтого от густой сметаны. Это тебе не лагерная перловка!

– Ешь, сынку, пока можно.

Толя придвинулся к столу. Старуха выхватила из печи чугунок, подержала его, ловко и ласково, как младенца, над ушатом, потом понесла к столу. И прямо на скатерть вывернула сочную с медовыми пригарками картошку.

– А соль наша сам знаешь.

Сняла с полки черепок с водой. Толя обмакнул картофелину – горько, а не солоно. Удобрение теперь идет вместо соли.

– О, есть! – вспомнил Толя. – Вот осталось.

Не осталось, а Толя специально немножко соли взял в санчасти.

– Ну, то и ешь, сынку.

– Нет, это вам.

– Ну, то спасибо. Ты хоть не один у матери?

Сейчас Толю начнут жалеть. Баба уже и локоть на ладонь положила, щеку подперла. Bсe как по писаному.

– Нас двое, – поспешил успокоить ее Толя. – Брат еще. Она тут, с нами.

«Она» – это мама.

– Бедная. Лучше, когда не вместе. Вы не будьте дурнями. Мой тоже лез, больше, чем всем, надо было… И осиротил мати.

Толя с беспокойством взглянул на женщину. Нет, глаза пока сухие. Запавшие, как давно высохшие озерца.

– Мой на железке подорвался.

«Железка» у бабы звучит привычно, как домашнее, сыново слово.

– Все конца войны чака́ют, а я не знаю, – чего жду. И господара моего забили, когда немцы деревни жгли.

Не умеет Толя поддерживать такие разговоры. Но сидеть и молча жрать тоже неловко.

– Ты ешь, сынку, я для себя говорю.

Возвращался в лагерь. Гребля, что соединяет деревню с лесом, полузатоплена талой водой. Ноги у лошади проваливаются, возчика трясет, как больного, того и гляди, сползешь в грязь вместе с соломой. Каким-то идиотом чувствуешь себя: внутри екает, голова дергается, кажется, что уши сделались длиннее.

Дотрясся до сухой дороги. Теперь выехать на просеку, потом еще одно болотце и – лагерь. Даже странно, что для многих, очень многих, это место так недосягаемо, так таинственно. Перебрались сюда недавно. Лагерь здесь настоящий, надолго: не шалаши, a большие – каждая на целый взвод – землянки. Окна, двери – просто город.

Въехав в лес, Толя вытащил из подсумков три медно сверкающие обоймы патронов. Выменял он это богатство за авторучку. Все равно чернил нет, да и ни к чему они. Стихи можно и карандашом писать, лишь бы писалось. Когда жил дома, вроде хотелось. Особенно получалось о партизанах. А тут почему-то не тянет. Тут даже Пушкин долго не побыл, которого прихватил из дома. Вначале все было, как в Толиных мечтаниях. Пушкина встретили как старого знакомого, который явился очень кстати. Вечером, после ужина, когда половина людей уже уляжется, а вторая толпится у печурки, у коптилки, кто-нибудь обязательно вспомнит (Толя уже давно ждет, чтобы вспомнили):

– А ну, еще «Полтаву».

– Где Толя? У него голос, как у молодого петушка.

Слушали охотной. Толя был горд, счастлив, он чувствовал себя нужным и при Пушкине. Потом – будто ударили – он обнаружил: выдирают листы. Толя громко сказал про это. Зашумели.

– «Полтаву»? Цела?

– «Цыгане» что! Цыгане курей любят. Как немец.

– Эй вы, гады, дымари чертовы, хоть «Полтаву»-то не скубите!

С обидой слушал Толя совсем не возмущенные, а скорее веселые голоса. Он стал прятать книгу. И позабыл о ней. А когда вспомнил, вытащил из соломы – в руках была обложка да «Повести Белкина». Проза только и осталась.

Лежа на подводе, Толя перебирает в пальцах патроны, ищет, который с вмятиной. Смотрит, во что бы пальнуть. Камень под дубом сереет, совсем как спинка зайца. Толя раскинул ноги на соломе, прижал приклад к плечу. Нет, трясет. Придержал коня. Целился, и все внутри сжималось от знакомого ожидания: сейчас толкнет в плечо, и камень будто взорвется. Знаешь, что это произойдет, а всякий раз не верится. Вот так прицелиться в немца, вот так нажать… Осталось – палец и то, что сопротивляется ему, да еще то, что видит глаз. Неумолимо хлестнуло по камню, спинка его из серой мгновенно сделалась темной.

Торопливо выбросил гильзу и дернул вожжи. Винтовку втиснул в солому под брюхо себе. До «черной» поляны, где расположен пост, ехал минут двадцать – не спешил. Поляна действительно черная: везде выворотни, ямы, будто прошел здесь большущий плуг. И редкие кривые березки. Белеют изогнуто, как слабый дымок.

– Ты стрелял? – спросил у Толи часовой. Стоит, прислонясь к ели. Одна пола кожуха черная, другая – желтая. – Оружие у охотников этих отнимать, патроны переводят.

В окопчике за пулеметом валяется Авдеенко. Парень очень молодой и очень нахальный. Вот и сейчас:

– Эй, возчик, давай тащи сюда соломы.

Толе не жалко, но тут будто и не слышал. Авдеенко вскочил на ноги и потянул к себе целый пласт – чуть Толю не сволок.

– Ох, эти мне…

Не досказал, но Толя знает слово, которое не было произнесено.

Въехал в густой, как щетка, лес. Ель тут болотная, тонкоствольная, но очень прямая. Сразу сделалось сыро, холодно. Кое-где жмется снег к земле. Сразу почувствовал, что ноги в рваных сапогах противно мокрые, холодные. И день совсем не такой солнечный, как казалось. Пока продерешься к своей землянке, половину соломы оставишь на сучьях. Ну и ладно. Бобка́, ездового, не видно. Наверно, побежал к кухне. Там и рассказать и послушать можно. В землянке хрипит-шипит под тупой иголкой потертая пластинка: «Саратовские страдания». Толя спустился по ступенькам. И будто ослеп сразу. «Весна очи крадет», – сказал вчера Бобок. У окна склоненная фигура щуплого и всегда холодно-язвительного Носкова. Не пошевелится. Саратов, конечно, его довоенное, но пластинка все же противная.

Толя швырнул гранату на нары. В углу таких, без запалов, много валяется.

На нарах сидит Головченя. Борода его слилась с полумраком, заполняющим будан. От этого лицо кажется уродливо срезанным снизу. Но вот Толины глаза стали привыкать к темноте, и сразу выросла борода у Головчени, широкая, веселая. Испытывает пружину своего «Дегтярева», стучит затвором. Делает он это с удовольствием человека, разминающего затекшие мышцы.

– Не звякай. Ты! – кричит Носков.

В землянку спустилась мать. Очень озабоченная.

– Привез? В первом взводе подозрительный больной. А тут в соломе всего. Смените. Вечером пойдете в баню в Костричник.

Толя молчит.

– Устал? – не поняла мать. – Ну вот, а просишь винтовку.

И она еще! А все из-за нее.

Толя повесил плащ на столб, подпирающий крышу. Достал баночку с ружейным маслом. Почистил винтовку и завалился на нары. Заляпанный грязью сапог пришелся на край ватного одеяла, все еще назойливо выделяющегося своей шелковой желтизной. Толя не убрал ноги. Одеяло это, когда еще в Селибе жили, мама отправила в деревню. Там и велосипед от полицаев прятали. Как-то прибежала в Лесную Селибу мамина знакомая Павловичиха, очень расстроенная, напуганная.

– Забрали ваш велосипед. Партизаны.

Добрая женщина боялась, что ей не поверят.

– Я им говорила, а они: «Нам нужно, Корзуниха не обидится». Да вы его знаете, был примаком в вашем поселке. Помните: Баранчик? Черт такой глазастый.

Обижаться на партизан, пожалеть для них! Мама успокоила Павловичиху:

– Не расстраивайтесь, не то люди теряют.

А Толя просто счастлив был. Он ходил по шоссе, смотрел на немцев, полицаев, гордо и ехидно усмехался: «Хожу перед вами, а на моем велосипеде партизан сейчас катит».

И вот тут, в лагере, встретился со своим велосипедом. Обидная встреча. Разванюша вдруг приволок его: на одних ободах, с позеленевшим от плесени седлом.

– Ваш, Анна Михайловна. Баранчик затащил его теще своей. Мне подсказали в гражданских куренях. Забрал.

Мама только нахмурилась: «Зачем?» А Толя, вспомнив, как гордо ходил он по поселку, готов был доломать велосипеду кости. Лежит и теперь под парами, все еще блестя спицами, будто в насмешку.

Снаружи уже слышен тонкий, неприятно пронзительный голос. Помощник командира взвода Круглик. Спускается в землянку лобастый и ноет, ноет. Сам как медведь, а голос бабий.

– Куда Бобок надевался? Кто тут есть? Толя?.

Ну конечно же Толю увидел. Других будто и нет.

– Отведи коня на поляну.

Говорит так, будто ничего в этом нет обидного. А вот Носкову или Головчене не скажет. Они – партизаны.

Возле лошади уже хлопочет Бобок. И руки и язык в работе.

– Та-ак, пустим тебя на шпацир. Вылазь, брат, из хомута. Иди, короста зимняя. Толя тебя отведет, где солнышко, там и Буланок, друг твой по оглоблям.

Толя взял палку и погнал коня, фыркающего, радостно спотыкающегося. Толя любит возиться с лошадьми, но теперь, когда он только лагерный придурок, он ничего не хочет ни уметь, ни любить. Сдохнуть бы тебе, одр проклятый! За тем ли Толя в партизаны шел, чтобы прогуливать тебя. Огрел палкой по крупу, палка неприятно отскочила, как от дерева. Сделалось совсем нехорошо. А коняка вроде собрался бежать, даже качнулся вперед, но и шага не пробежал. Толя обошел его и направился к поляне. Эта поляна сухая, окружена белой стеной берез. Называют ее «круглой». Тут выстраивается отряд в торжественных случаях: перед уходом на операцию или когда приказ зачитывают. Парадная поляна. Первого мая новички здесь присягу принимать будут. И Толя. Или тоже не дорос?

Присел на корточки, прислонясь спиной к дереву. Березы все еще безлистые, и кажется, что выбрались они на поляну из-за густых елей, чтобы отогреться. Кора пахнет грибами. И во рту сладкая горечь, точно ты грыз ее, кору эту. Даже ртом, как заяц, чувствуешь весну.

Толя прикрыл глаза и сразу один на один остался с солнцем, гладящим, ласковым. Открыл глаза и сразу вскочил. Взвод возвращается! По одному, по два выходят на поляну. Побежал навстречу.

– Алексей, – крикнул идущий впереди «моряк» Зарубин, – братуха твой!

«Моряк», картинно перепоясанный пулеметной лентой, вроде очень доволен, что увидел Толю. Конечно, он рад тут любому дереву, любому пню: домой возвращается. Даже Алексей улыбается брату. На нем тоже отсвет общей возбужденности. Такими приходят с удачных операций. Но как Алексей оказался со взводом? Взвод на «шоссейку» ходи, а брат – с группой Пахуты снова на железную дорогу. Вон и сам Пахута – весело веснушчатый, золотозубый командир подрывников. Вася Пахута вовсе не такой необыкновенный, как показался в самую первую ночь. Но всегда такой же дружелюбный, веселый.

А великан в зеленом мундире тащит на спине неразобранный станкач.

– Поднажмись, Фомушка, деревня близко, – поощряют его партизаны. Так это и есть Фома Ефимов – Толя о нем наслышался! Не о каких-то особенных делах его, а просто так. Видно, есть люди, о которых другим людям радостно вспоминать, слово сказать. Этот Фомушка из таких.

– Поучу вас носить, – густо проклокотал бас Ефимова. Косо блеснул глаз из-под взмокревшего мягкого и светлого чуба. – А то торгуются, как бабы.

– Ничего, хлопцы, после курортов ему в самый раз.

– Давненько не таскал. Зря и коня митькинского утруждали. От самой «варшавки» допер бы.

– А ну, бери! – прохрипел Ефимов.

Побагровев, приподнял пулемет на руках, вынул голову из стального «хобота» и, перехватив рукой станкач под ствол, подал одному из остряков. Но тот не принял.

– Спасибо, Фомушка, пользуйся сам.

Ефимов поставил пулемет на дорогу. Колонна спокойно обтекала неожиданное препятствие. Командир взвода с шинелью на руке стоял сбоку и наблюдал. Возле пулемета остановился Молокович – тихий парень с некрасиво вытянутым подбородком и наивными большими глазами. Сейчас остановится и Алексей: ему всегда за других неловко. Толя готов был уже подбежать, помочь, но вовремя спохватился. Подумают еще – подлизывается. Отсиживается в лагере, а тут – готов.

Какие они все особенные, когда возвращаются с дела. Даже лицо Застенчикова, обычно такое зябкое, недовольное, светится сегодня тихой, доброй усталостью. Поравнялись с постом.

– Мышей всех в яме этой передушили? – спрашивают у часовых.

– А вы там – курей? Фрица хоть одного кокнули?

– Грузовую и легковушку, – сказал Молокович и с каким-то радостным изумлением добавил: – Генерала или почти что. Мозги аж на заднее сиденье.

Шли через лагерь к своей землянке, – кричали, смеялись. Хозяева возвращаются в дом, за которым присматривали бедные родственники.

– А суп здесь тот! – с удовольствием отметил «моряк», заглянув в котелок, оставленный на столе. Длинный стол возле землянки – новинка. Толя и Бобок сколотили его.

– Молодцы ребята, – отметил работу «придурков» добряк Молокович. – Хоть не в колени будем котелок ставить.

Из землянки не спеша вышел Носков. Вслед ему патефон хрипит «саратовские». Даже Носков чувствует себя не очень хорошо оттого, что не он – другие пришли с дела. А уж, кажется, он-то походил: с весны сорок второго в отряде. Сразу начинает язвить:

– Пришли? Ну-ну, перловки и на вас хватит. Совсем будет ни пройти ни выйти из лагеря. Заминировали каждый куст.

А хлопцы гадают:

– И как это наш Максим научился такое стряпать?

– Ему комиссар приказал, чтобы придурков не разводилось.

Весь день среди тех, кто пришел с дела, жила какая-то особенная близость, доброта. Казалось, ее видишь, как видишь летнее, горячее дрожание воздуха. Только и слышно: «Коленька», «Серега». Шумной, веселой ласковостью партизаны как бы отгораживаются от тех, кто не ходил с ними, кто «сидел» в лагере. Во всяком случае, Толя ощущает это, он будто стену видит. Возможно, она в нем самом, но он ее хорошо чувствует, глухую, обидную стену.

Ни от кого толком не разузнаешь, что, как там было. Рассказывают, припоминают, но все какие-то мелочи, забавный смысл которых больше понятен тем, кто сам ходил, видел. Про то, как убегал по шоссе единственный уцелевший немец и никто не мог попасть в него («длинный, как наш Светозаров»), как стукнул Фома по затылку Молоковича, когда ленту в станкаче заело. Сами рассказывают и сами же интересуются:

– И что, сразу заработал пулемет?

Но есть же у Толи в отряде брат. Он-то про свое обязан рассказать.

– Три ночи ходили к железной дороге, а потом подорвали. С цистернами. Убегать плохо было – осветило все.

Толя, конечно, привык, но иногда посмотрит, и сделается ему смешно, что у него такой хмурый, неразговорчивый брат. Мо-ор-щин на лбу!

А вот и мама. Глаза нетерпеливо-счастливые, ищущие.

– Алеша, – позвал Толя. Но тот пошел в землянку, понес вычищенную винтовку. Алексей за это время каким-то другим стал. Может, оттого, что постригся наголо. Был чуб – шапка не держалась, а теперь – как новобранец. И не для того снял свою кучерявость, чтобы показать, как не дорожит он такой роскошной вещью. (Разванюше бы Алексеев чуб, к его усикам!) Захотелось – снял. Брат все делает просто, без оглядки. Все несчастья в жизни Толи, все мучения от того, что он не умеет притворяться таким же бесчувственным, деревянным: я, мол, свое дело знаю, а уж потом – остальное. Брат даже и не уговаривает Толю сидеть в лагере. Ходит на «железку», и все. Само собой получается, что теперь уже от Толи зависит: бояться матери за одного или сразу за обоих.

Вышел Алексей из землянки, увидел мать и нахмурился. Дает понять, что для всяких ахов и охов есть Толя. Но мать лишь глянула на Алексея, как-то сразу будто вобрала беспокойно-счастливыми глазами. И тотчас ее вниманием завладел Пахута. Веснушки делают лицо Васьки-подрывника еще добрее, даже светлее, сразу вспоминаешь, что они – от солнца. Раздуто-круглый, затиснутый в стеганку Пахута такой беспокойный: от него и на воле тесно.

– Анна Михайловна, дороженькая наша! – зашумел он.

– Дороженькая даже, – отозвалась мать. Она смеется, говорит, и чувствуется – потому так смеется, так смотрит, что Алексей здесь, в лагере, вернулся… И Пахута тоже понимает это и потому рассказывает про Алексея:

– А он у вас настоящий лесовик. Забрался на ель – посмотреть на дорогу. А тут машины. Облапал еловые ветки, вот так, да ка-ак сиганет вниз.

– Вот дурной! – такое испуганное, домашнее вырвалось у матери.

Все рассмеялись.

Как-то очень незаметно мать подошла к Алексею, глядит на стриженую голову, на его обновку – ярко-синие галифе. Смотрит удивленно, с некоторой опаской.

– Это что у тебя?

– Брюки же. Из чертовой кожи.

– Из полицейской, – обрадованно пояснил Толя. Он уже знает подробности.

– Он… живой? – спросила мать совсем тихо.

– Тогда был живой, – сердится брат. – Ну что ты, мама, спрашиваешь? Фома взял себе, но ему малы, а мои разорвались, когда я с дерева…

– Надо зайти к Павловичихе забрать папины, вот и Толя совсем обносился.

Переключилось внимание на Толю – Алексей сразу посветлел. И улыбается, не морща лба, и разговаривает охотно. Совсем семейный разговор. Но мама, хотя и отошла от других к Алексею и Толе, – все замечает. Молокович сильно натер ногу. Сидит разутый на новом столе, шевелит пальцами, рассматривает их внимательно, будто пересчитывает. Спросил, нет ли воды. С непонятной строгостью мать приказала Толе:

– Сходи к кухне.

Толя пошел, неся в себе тупую обиду. Мама, Алексей живут в том особенном мире, где все, кроме Толи, все, с кем ему так хочется быть. А он один, совсем один. И даже она с ним так разговаривает. За этот месяц во взводе никого и не убило, двоих только ранило. Не убили бы и Толю. Значит, зря он столько мучился. Мог ходить со всеми, веселый, легкий. Будешь сидеть, сидеть, а потом пойдешь и в первом же бою…

Вернулся к землянке, незаметно поставил на стол котелок с водой. Кому надо – найдет. Что-то веселое рассказывают.

– Небо звездное, чистое, хоть молись, а оттуда – матюг! – Носков довольно легко воспроизвел и слова, и голос с неба.

– Расскажи, Пахута, – просят Ваську-подрывника, – не все знают.

– Да ну вас, Мохарь и так косится. Будто не он меня, а я его сволок с неба. Ну что, летим мы. Я – радистом, в Москве поужинал, думал, к завтраку вернусь. А тут во как загостил у вас.

– А что! Попал в хорошее место, так воюй. – Бобок не может не вставить словцо-другое. Он просто ногами сучит от удовольствия, когда завязывается веселая беседа. Сапоги у ездового новые, из свежевыделанной кожи: сразу видно – дружит человек с сапожником. И кухню не обходит: даже голенища набелены смальцем.

– Перелетели фронт, – продолжает Васька-подрывник, светя золотом. – Вижу, и Мохарь притих. А то все рассказывал, как он затяжным прыгал. Осоавиахим, то да се. Может, когда и прыгал, но как немцам на голову пришлось – сели батареи у нашего Мохаря. Вспыхнули костры, прыгнули двое, а Мохарь никак. Я его коленкой под зад уговариваю. Вытолкнул, но меня тоже будто выдернуло. Был самолет, было все, а тут – лечу. Без парашюта, братцы! Отпустил он мою ногу, но тут уж я его за шею облапал. «Дергай запасной!» И, наверно, еще что-то шептал ему. Носков вот помнит, слышал.

– А молодец Мохарь, что стащил тебя с самолета, такого парня у нас не было бы! – «Моряк» Зарубин потряс Пахуту за плечи.

III

Разведчики привели в лагерь двенадцать человек, убежавших из немецкого плена. Одинаково грязные лохмотья, одинаковая чернота, положенная на лица долгим, лютым голодом. И все же некоторых сразу выделяешь. Особенно заметен веселоглазый парень, который убил топором немца-конвоира. Ходит по лагерю с немецкой винтовкой.

Нескольких определили в третий взвод. Самый пожилой, Коломиец, как сел на землю возле землянки, так и не сдвинулся весь день. На том месте и пообедал (товарищ принес котелок), там и приоделся немного. Когда примерял полотняную, плохо покрашенную, но все же рубаху, лицо его засветилось первой улыбкой.

На страницу:
2 из 3