
Полная версия
Любаха. Рассказы о Марусе
– Разрешите вас пригласить на танец.
Всё же это он ей. Маруся от смущения покраснела и голову опустила. Тогда военный уже к маме: мол, позвольте вашу дочку пригласить. Мама тоже, видно, растерялась. Она привыкла, что её все приглашают, а тут на тебе!
– Что ж, иди, потанцуй с офицером, – произносит, еле сдерживая смех и нарочито выделяя последнее слово.
Ну, танцем это было назвать трудно, топтались больше на месте, чтоб у мамы на глазах. Как тот офицер выглядел, Маруся так и не узнала, с опущенной головой весь танец провела, на все вопросы отвечая лаконично: да, нет. И только поворачивая голову в мамину сторону, смущённо хмыкала.
– До чего ты на Рыжова похожа, прямо вылитая. И повадки, и взгляд, особенно усмешечка его знаменитая. Только по усмешечке и скучаю.
Рыжов – это Марусин отец. Она его не помнит: родители разошлись, когда ей было три года. Но мама много рассказывала. Как познакомилась с ним, как встречались в одной компании, как он её на гитаре играть научил, а потом сказал, что такую хорошую ученицу не хотел бы потерять, и замуж позвал. Он был морским офицером, успел повоевать. Да и сейчас наверно где-то живёт, только никаких вестей о себе не даёт. Пока Маруся была маленькой, она так мечтала об отце! Всё представляла, как он звонит в дверь, а она ему открывает и спрашивает: «Вам кого?» А сама уже знает – ведь сколько раз фотографии перебирала. Вот он с мамой в гостях. На маме его китель и фуражка – они ей очень идут. А отец такой высокий, кудрявый, обнимает маму и к щеке прижимается. Только повзрослев, перестала Маруся отца ждать, а потом и вовсе боялась: вдруг приедет, старый, скучный, к ней жить. Нет уж, не надо.
БОЛЬНИЦА

– Эй, ты чего здесь сидишь? Замёрзнешь ведь.
– У меня… Мне…
– Карточки есть?
– Нету, украли карточки, обещали…
Но женщина уже не слушает, открыла дверь и вошла, отвернувшись от Любахи. Наверно, сестричка, белый подол из-под тулупа торчит, молодая ещё. Не хотят её в больницу без карточек брать, и слушать не хотят. Вот возьмёт и помрёт тут прямо у дверей. Небось начальство не похвалит.
Сон убаюкивает, снег заволакивает. Тепло так, хорошо, спокойно. Ничуть умирать не страшно, зря боялась, с голодом боролась, суетилась зачем-то. Хлеб опилочный, чай из дубовой коры – кому это надо? Любахе больше не надо. Здесь останется. А как же Нинка с Настей без неё? Так они всё равно помрут – хлеба-то нет. А если крёстная с дежурства придёт, то спасёт их, или Лену́шка приедет. Они спасутся, а Любке уже всё равно, лишь бы полежать, чтобы не гнали и не трогали.
– Так, кто у нас здесь сидит? Ты живая или нет?
– Живая…
– Почему под дверями? – Голос мужской, приятный, не грубый. Этот может помочь.
– Меня без карточек не берут.
– Ах, вот как. Понятно…
Ушёл. Зря только разбудил. Сон такой хороший Любахе снился. Будто батя пришёл домой после получки, а в руках большая сумка, с которой они в баню ходят. И достаёт он из сумки пакеты и банки всякие, и что-то, в промасленную бумагу завёрнутое. А ещё яблоки. Много яблок, красных и блестящих. А они все: мамка, Нинка, Настя и соседский Лёнька сидят за столом и ждут чего-то главного. Потому что, пока это главное батя не достанет, ни к чему прикасаться нельзя – иначе всё исчезнет. Они знают и терпят, хотя есть очень хочется. Но вот оно, уже держит батя, в газету завёрнуто, кирпичиком в руках так ладно сидит. Сейчас батя развернёт кирпичик, и они есть начнут, мамка консервный нож приготовила – банки открывать.
Нет, разбудил, чёрт чернявый. Любаха заметила, что он смуглый, а волосы и глаза тёмные. Зря только разбудил, так и не узнала, что в бумаге, что за кирпич, без которого есть нельзя… Так это же хлеб был! До войны всегда мамка говорила: не ешь без хлеба. А теперь хлеб – основная еда, без него и есть нечего.
Вот закончится война, батя с фронта придёт, Саватеевы из эвакуации возвратятся, крёстная и Лену́шка дома жить станут – опять квартира оживёт. С утра – самовар на столе и весь день не сходит, всё кто-то чай пьёт. Не квартира, а проходной двор. Так крёстная говорит, не нравятся ей эти постоянные застолья и шумные разговоры. И Лёва, сын крёстной, возвратится домой. Не важно, что писем давно нет, Любка верит, что с ним всё хорошо. Ему только шестнадцать исполнилось, но Лёвка себе два года приписал и на фронт добровольцем ушёл.
Все соберутся, значит, за круглым большим столом, мамка свою картофельную запеканку с луком достанет из-под полотенца – тёплую ещё. Батя по такому случаю, конечно, бутылочку раздобудет, а крёстная с работы сахар принесёт. Она для сына копила, на работе в шкафчике держала, а домой не несла, чтобы нам соблазна не было. Теперь, раз Лёвка вернулся, сахар – на стол. Патефон заведём, пластинки будем слушать. А потом опять поедим. Ведь война закончилась – можно есть, не экономить. Саватеевы из Самарканда вяленых абрикосов привезут и орехов целый мешок. Ленушке на торфоразработках дадут паёк на неделю вперёд. Жалеть нечего: раз война кончилась, всё наладится.
Только Нинки с Настей нет за столом. Куда же они подевались? Неужто померли, не дождались, когда Любаха им хлеба принесёт? Да нет же, вот они, из кухни по коридору идут, и у каждой противень в руках, а на противнях… Пирожки! Маленькие, с золотистой корочкой, какие мамка всегда печёт.
– С рисом и яйцом, – говорит Нинка и смеётся радостно. А Настя молчит, глаза опустила, стесняется своих распухших ног.
– Дайте-ка нашей младшенькой, нашей Любахе пирожков попробовать. Ведь если бы не она, не сидеть бы нам здесь и не праздновать, – говорит батя весомо.
Вот он кладёт на тарелку два пирожка и к Любке пробирается, но никак не может подойти: то стулья плотно наставлены, то самовар между ними. Что же это такое, почему все мешают, ведь Любаха так ещё ничего и не поела. Ведь она голодная, го-лод-ная…
– Эй, ты как, жива? – опять чернявый. Видать, доктор, стетоскоп на шее поблёскивает. Темень кругом, видно, ночь уже, только над дверью лампочка тусклая.
– Пирожки… пирожков хочу…
– Ну-ка, кто там, Егоровна, Катя, быстрее её в помывочную! И чаю, чаю сладкого сначала дайте! Если уж пирожков хочет, жить будет.
На каталку усадили и везут по длинным коридорам. Свет и тьма полосами перемежаются, аж голова заболела. Вот заехали куда-то в теплый закуток. Шум воды, бормочут что-то меж собой. Одежду принялись снимать.
– Всё в печь, там вши и зараза может быть, – командует беззубый бас.
Никаких вшей нет, это у Насти вши. Или у Нинки? Но пусть сжигают, значит, новое дадут.
– Чаю, чаю мне сладкого. Слышали, что доктор сказал?
– Эта доходяга ещё нас с тобой переживёт, – опять беззубый бас. – То пирожков ей, то чаю сладкого. Хлеба не просит, не-е-е.
– Карточки украли, нет больше хлеба, – выдохнула разом и во тьму провалилась горячую…
Светло как! День уже, а она всё лежит. И никто не разбудит, не скажет: иди, мол, Любаха, за водой сходи, дровишек каких поищи. А за хлебом-то! Ведь опоздала, не достанется хлеба сегодня! Так ведь за хлебом теперь не получится, КАРТОЧКИ УКРАЛИ… А Нинка с Настей почему молчат? Неужто померли? И почему кроватей так много? Что это вокруг? Ведь не их комната, а громадная, прямо зал. А-а-а… так это больница, я в больнице лежу!
Надо оглядеться, что тут за порядки. Кровати посреди зала в два ряда стоят, спинка к спинке, тумбочки справа, кое-где табуретки. Молчаливый народ лежит, только кашляют, разговоров никаких. Встать бы да пойти туалет искать. А вот и тапки: большие, войлочные обрезанные валенки. На спинке кровати – стеганый серый халат. Да не халат вовсе, а длинный ватник с торчащей кое-где ватой. Надеть и скорее идти. Вот коридор, никого нет. Так, тут что? Палата такая же, как у неё, и так же все молча лежат, не понять, кто живой. А здесь? Кабинет со шкафами и столом посередине.
– Тебе чего, мальчик? – из-за шкафа появляется фигура в белом халате и косынке, видать, медсестра.
– В туалет надо, – Любаха дотрагивается до своей головы и натыкается на короткий колкий ёжик волос. – Только я девочка, Люба Бологовская.
– А, ты из седьмой? Та, что без карточек? Молодец, что встала. Иди направо, за угол заверни. Только не спеши, а то на кафеле поскользнуться можно.
Сколько уже времени прошло? Час? День? Неделя? А она всё лежит в этом громадном зале, как больная. Но ведь она вовсе не больна, ослабла малость, силы потеряла. Надо просто поесть, горяченького попить и можно встать. Вон по коридору каталка едет. Или покойника везут, или еду. Остановились, вот и дверь открывается. Ведро и кастрюля – значит, поесть дадут.
– Эй, кто ходячие? Обедать.
Несколько теней встают с кроватей, Любаха быстрее всех. Боком, боком и уже первая у каталки. В миску плюхнули баланды, в ней труха какая-то плавает, а запах! Пахнет чем-то жареным. Хлеба три куска дали и чай. Да ещё с сахарным песком! Ложкой из банки достают – и в кружку. Скорее поесть, может, добавка будет.
– Бологовская, раз ты уже ходишь, помогай раздавать. Да покорми, кого сможешь.
Покормить – это можно. Вот, бабушка, тебе супчику. Сама есть стала, идём дальше. А эта спиной повернулась, спит, что ли? Эй, гражданочка, обедать давайте! Холодная уже. Тут больная умерла, слышите! Ну, а здесь у нас кто? Вроде дед, весь в седой бороде. Дедушка, пора обедать! Ага, шевелится, значит, будем кормить.
Вот это другое дело. Что толку лежать, шевелиться надо, двигаться больше. Так доктор сказал: будешь двигаться – будешь жить. А ведь жить хочется! Особенно теперь, когда кормят каждый день.
Потом на кухню: посуду мыть. Ей разрешили. Кастрюли большущие с пригорелой кашей. Только велели быть осторожной. Ну, чтобы не переедать, а то может скрутить в одночасье. Любка понимает, перерывы делает. Отскребёт пригорелую кашу от дна кастрюли – до чего вкусна эта пригорелая корка! – всю сразу не ест. Вообще сама всё не ест, таскает в палату двум маленьким девчонкам, они на поправку пошли, есть начали, а выписывать их некуда – дом разбомбило, все погибли, пока они к реке за водой ходили. Нянечка сказала, что в детдом их отправят скоро, а пока Любка их подкармливает.
Так весь день и ползает: то судно выносить, то кормить, то посуду мыть. Но к вечеру сама валится без задних ног. Вот тут-то они и подступают со всех сторон: мамка, батя, Нинка с Настей, соседка тётя Вера. Молчат, только смотрят на неё, на руки её смотрят, в которых она миску с пригорелой кашей держит. Так нате, поешьте. Любаха протягивает им миску, а там уже ничего нет, всё раздала. И Лёвушка, сын крёстной, тоже здесь, улыбается, а сам голову опустил, пилотку в руках мнёт.
– Лёвка, ты живой?
– Ну, а сама как думаешь? – и тут поднимает глаза, а это и не Лёвка, оказывается, а Лёня, тёти Веры сын, который в эвакуацию с училищем уехал. Ей стыдно, что она его перепутала. Хотя Лёвка, Лёнька – похоже, может и не заметил.
– Ты ведь уехал в Самарканд. Уже вернулся? А знаешь, ведь мама твоя…
– Знаю, потому и вернулся, ведь надо похоронить по-человечески, а то её со всеми в одну яму сбросят.
Любаха молчит: как ему сказать, что уже похоронена тётя Вера и в одну яму со всеми положена. Так теперь всех хоронят. Но пусть сам узнает, не от неё. Вот он поворачивается, и все тоже поворачиваются и уходят, только Настя медлит, силится что-то сказать, губы разъезжаются: то ли засмеётся, то ли заплачет. Отвернулась и за остальными пошла…
– Доктор, а можно я ещё у вас тут в больнице поживу? Я ведь не просто так, я помогаю.
– Конечно, поживи, Любаха, живи, сколько хочешь.
– А мои-то как? Они приходят каждый вечер, ничего?
– Пусть приходят, нам не жалко. Главное, чтобы ты ночью спала, не колобродила.
– Так я и сплю ночью, за день набегаюсь и сплю.
– Ну, не всегда спишь. Сегодня ночью кто палкой стучал и всех перебудил?
– Кто стучал? Я не знаю, кто стучал, а я спала, ничего не слышала.
– Нам же всем утром вставать на работу. Томася так и пошла, не выспавшись, всё к тебе бегала, ты есть просила, а сама так ничего и не съела.
– Ну не буду, не буду больше. Это всё они, приходят голодные, мне их жалко. Особенно Нинку с Настей, ведь они без карточек остались. Хотя, наверно, померли уже.
– Так они все давно померли, Любаха. А мы пока живые и хотим ночью спать.
***
Пианино появилось у мамы после переезда, когда по случаю рождения двойняшек совхоз выделил семье полдома в три комнаты. Раньше ему просто не было места. Увеличенная площадь сама по себе ничего не решала. Везти громоздкий инструмент из города было хлопотно и дорого. Помог случай: из соседнего военного городка Каменка уезжала семья офицера. Вот тут и совпали интересы офицерской жены и Марусиной мамы. Недолгие переговоры, стремительный торг и – пожалуйста! – уже через день пианино было доставлено на грузовике под защитным тентом, с предосторожностями выгружено и занесено в гостиную – самую большую комнату дома. Дядя Саша пришёл с работы, а оно уже стоит на самом почётном месте, оттеснив комод в крохотную спальню. Он только крякнул с досады, но потом, обдумав, смирился и даже повеселел, решив, что теперь Любушка будет поменьше порхать с гитарой по совхозу.
Народ потянулся смотреть невиданную для деревни вещь – пианино. Старинное, матово-чёрное, с бронзовыми подсвечниками по бокам и костяными желтоватыми клавишами. Вещь солидная, антикварная. Маруся сунулась было побренчать, но мама категорически запретила даже поднимать крышку. Она сама его настроила, для чего два раза ездила в Ленинград покупать инструменты: камертон, настроечный ключ, клинья, а потом колки и струны для замены.
Когда всё было готово, собрались гости, и мама, нарядная и загадочная, села на специальный вращающийся стул, который шёл к инструменту бесплатным приложением. Она подняла крышку, секунду промедлила с застывшими над клавишами руками, а потом сделала очень быстрый взмах правой рукой в сторону гостей, захватив в этом взмахе летучие, вибрирующие звуки. И не дав опомниться, понеслась руками в обратную сторону, выбивая из загудевшей клавиатуры бравурную мелодию. Маруся чувствовала, как мамины пальцы, касаясь гладкой, скользкой поверхности клавиш, каким-то образом касаются и её, Марусиной груди, оставляя на коже пупырчатые мурашки.
Остальные, похоже, ничего такого не ощущали, слушали с застывшим почтением, молча. Только сосед дядя Ваня, дождавшись паузы, добродушно произнёс: «А кроме Шульберта сыграть что-нибудь можешь? Так, чтоб подпеть или сплясать». Мама усмехнулась, тряхнула кудрявой завитой головой и всех к столу пригласила – выпить-закусить. И сама пила наравне с мужчинами, а потом развернулась к пианино и, ещё не присев на круглый стульчик, заиграла шумно и лихо, временами срываясь неверными пальцами с полировки клавиш. Но этого никто не замечал, народ громко подпевал, заказывая всё новые песни. Мама то соглашалась и играла, то мотала головой и предлагала лучше выпить. Концерты продолжались до середины ночи, пока не кончалась выпивка. Мама их называла «исполнить Шульберта», но при Марусе они случались крайне редко. Стеснялась мама своей городской дочки.
РЕМЕСЛЕННОЕ

– Ну, Бологовская, будем тебя выписывать.
Любаха сидит в кожаном потёртом кресле в кабинете у доктора, Григория Давыдовича. Тот не смотрит на Любку, он разглядывает и протирает свои очки в чёрной оправе с примотанной изолентой дужкой. Доктор провёл обычную бессонную ночь, и небритые щёки усиливают тени от скул.
Когда-то это должно было случиться, её и так держат в больнице почти два месяца. Она бы и жила тут, пока война не кончится, но надо идти домой. Только что ей там делать, ведь никого нет. Да и привыкла она уже, прижилась, как-то страшно уходить. За это время поняла с однобоким сознанием внезапно разбуженного человека, до какой черты вымирания она почти дошла. Теперь-то что, жить можно! Перестали мучить мысли о еде, зубы меньше шатаются – всё благодаря сосновой трухе, которую в кашу сыплют. А что ей одной дома делать? Нинка и Настя умерли. Крёстная на казарменном положении, домой почти не приходит, Лену́шку перекинули окопы рыть, остальные где-то сгинули в эвакуации – ни слуху, ни духу.
Как бы читая её мысли, Григорий Давыдович поднимает голову: «Шла бы ты в ремесленное учиться. На „Красный Октябрь“, тут недалеко. Специальность получишь, паёк рабочий дадут и кормить будут три раза в день. Там и общежитие есть, если тебе пойти некуда. Вот я записочку дам к директору, лечил его после ранения»…
Любка выходит из дверей больницы, скашивает глаза на то место, где она чуть не замёрзла насмерть. Спасибо доктору, спас он её. И записку вот дал, и объяснил, как добраться. Хотя Любаха хорошо знает Васильевский, дорогу найдёт, но всё же Григория Давыдовича слушает, не перебивая, – может, никогда больше и не увидятся они, кто знает? И он всё подробно разъясняет: до Среднего дойти, там повернуть направо и идти к Восьмой линии, а потом так по ней и двигать в сторону Малого проспекта.
Вот выходит Любка на улицу, а там уже весной пахнет. Сугробы низко осели, почернели, ручейки бегут, образуя озёра в разбитом бомбёжками асфальте. Небо такое нарядное, голубое, чистое, и не верится, что война где-то гремит-полыхает, что это только временное затишье. Мёртвая тишина блокадного города…
Хотя за два больничных месяца Любаха немного стала на человека похожа и голодный бред почти отступил, но она всё помнит. И всегда будет помнить. Война закончится, они победят, снова будет вдоволь еды, будет хлеб, настоящий хлеб. Ешь сколько хочешь! И бомбёжки прекратятся, и метроном перестанет частить, а будет спокойно отсчитывать мирное время. Только надо потерпеть, надо всё перетерпеть и выжить. Обязательно выжить!
– Я живучая, всё выдержу, – Любаха повторяет это на выдохе, в такт шагам. Только ноги плохо слушаются, вроде на месте топчутся. Никакого ветра нет, а стена воздуха впереди осязаема. Давит, давит, вперед не пускает. Похоже, и к вечеру не дойти…
– Вот поднялся Вяйнямёйнен,стал на твердь двумя ногамитам на острове средь морятам на суше без деревьев,– голос Томаси успокаивает, и будто нет никакой войны, блокада снята, и все вернулись живые и здоровые.
Это из «Калевалы», у крёстной была такая книга, наша семейная реликвия. В детстве Любка местами наизусть её знала. Как хорошо, что Томася ей читает каждый вечер, сама она уже не может: не видит ничего, и очки не помогают.
– Читай, читай, доча. Это наша родовая книга. Бывало, крёстная её наизусть нам пересказывала. Мы с Лёвкой тоже многое помнили. Да вот ушёл он на войну и сгинул.
Многие сгинули, а некоторые вернулись. Стоят у своих домов, курят, рады, что живы остались, что ждали их. И батя такой весёлый, Любахе руку подаёт, вперёд тянет и пальцами щёлкает, подгоняет:
– Не бойся, Любка, мы с тобой сильные, выживем. Обопрись на меня, и пойдём. Высоко подниматься, долог и труден путь, неприступны преграды, но в конце пути ждёт нас… Ты ведь знаешь, Любаха, зачем нам на эдакую верхотуру забираться надо?
Знаю, знаю, он там. Единственный остался с прежних времён. Только бы на него посмотреть, руками дотронуться. Столько о нём говорили, но увидеть пока так и не пришлось. А он ведь с прошлого века там стоит. Тяжеленный, огромный, ни в какие двери не пролезает. Так и будет стоять, пока здание не рухнет. В гражданскую стоял, в революцию выстоял, и сейчас стоит, ни одна бомбёжка его не задела.
– Ты спишь, что ли, мамулечка?
– Не сплю я, некогда мне спать, надо в ремесленное затемно успеть. Ноги, ноги мои подводят, никак не хотят идти… Сил нет, а то бы я бегом побежала, там скоро ужин начнётся. Успеть бы, каши поесть, чаю горячего…
– Ты, видно, проголодалась? Сейчас мы тебя мигом накормим.
– Сделайте доброе дело, дети мои. Покормите свою мамку, может, и жива она останется.
– Ещё бы! Живее всех живых. Ты щей хочешь?
– И щей, и всё, что не доели, всё буду есть.
Как же её звали, чёрненькую, маленькую, одни глаза на лице? А Камой её звали. Вот дружба настоящая, таких друзей теперь нет. Ещё Тоня и Зина неразлучные, всё шепчутся, а потом обязательно Зина говорит, а Тоня молчит.
– Знать бы, где зарыты автоматы для фортепианной механики, мы бы сразу дело наладили, – мечтает Кама.
– Это когда было? Ещё в начале войны. Никого уже и в живых-то нет. Да и где взять древесину? Ель клавиатурную, граб? А чугунные рамы, сукно, целлулоид – кто нам всё это даст? – Зина не верит в затею. Их задача – помогать фронту, делать деревянные противотанковые мины. И футляры для партизанских радиоприемников, и лыжи, и крылья для самолётов. А не пианино. Кому они нужны – в разгар войны?!
Нужны, раз партия и правительство такую задачу ставят. Говорят, что консерваторию открывать собираются, на чём студентам учиться? Любаха уже всё обдумала. Главное, что их взяли на обучение к Дмитрию Кондратьевичу. Ему, их любимому мастеру, поручено восстановить производство пианино. Плохо то, что померли все, кто в начале войны закапывал эти автоматы, а без них механику не сделать. Вернее, сделать можно, но в десять раз дольше и хуже.
– Ничего, Любка, и без автоматов обойдёмся, – заклеив языком самокрутку, произносит Дмитрий Кондратьевич. – Я вас всему научу. Будете сами струны навивать, механику устанавливать и регулировать. Корпуса вы уже делать умеете, фанеровать тоже. Должно у нас получиться не хуже, чем до войны…
До чего крута лестница, как много ступеней! Но сегодня она наконец доберётся до заветной двери. На четвёртый этаж никто не ходит, нет ни сил, ни надобности… А ей надо, ей очень надо! Здесь, за массивной дверью с резными виноградными листьями и птичками поверху, в полутёмном зале затаился, ждёт своего часа старинный чёрный рояль на трёх точёных ногах. О нём все давно забыли. Пылью, как пеплом, подёрнут, но даже отсюда видно: на передней панели тусклым золотом отсвечивает «J. Becker».
Подойти, открыть крышку… Вот они, знаменитые беккеровские клавиши. Дмитрий Кондратьич про них рассказывал. Беккеру удалось сделать так, что сила звука напрямую стала зависеть от силы удара по клавишам. Там должна быть регулировка боковыми деревяшками с винтиками. А самое главное изобретение – проще простого! – струны помещены не сверху доски, как обыкновенно делается, а снизу. Поэтому они встают намертво, и тон получается необыкновенной чистоты, а настройки долго сохраняются. Всё у Беккера придумано просто, такой он был гений. Рояль – это вам не пианино, совсем другой инструмент. Само устройство клавиш, их механика – всё другое. Только на рояле можно много раз и очень быстро нажимать на одну и ту же клавишу: рояльный молоточек может повторно ударять по струне, когда клавиша ещё не успела подняться. Вот Любаха сейчас и проверит…
К примеру, эти ноты 7-й симфонии Шостаковича – недавно Кама их принесла, Любка немного выучила. Надо попробовать… Для начала взять несколько аккордов. Как здорово! Такой глубокий и чистый звук! Как будто рояль только что настроен, а не стоял две зимы без тепла. Вот это инструмент!
Вековечный Вяйнямёйненвсё на кантеле играет,всё поет, и всё играет,и без пения ликуетЗвон летит к жилищам лунным,радость – к солнечным окошкам.– Читай, читай, доча. Ты читаешь, а я крёстную вспоминаю. Она про всё нам рассказывала: про Похью и Сариолу, Илмаринена и Ловхи. А потом началась война, блокада. Топить было нечем и сожгли нашу родовую книгу.
– Нет, мамуля, не сожгли. Вот она, у меня в руках. Я же тебе её и читаю. Видишь, какая она старая, склеенная вся. Ты же сама нам говорила: берегите, девки, родовую книгу, мы и бережём…
Никто не знает, но Кама уже давно учит её играть. У них дома осталось старое немецкое пианино, не сожгли за две зимы в буржуйке. Мать Камки работала до войны в кинотеатре, создавая фон немым фильмам, а как звуковое кино появилось, стала играть перед сеансом. Она и Каму к музыке приохотила, но та решила стать настройщицей и поступила на «Красный Октябрь» ещё раньше Любахи.
– Ты что, Бологовская, здесь делаешь? Все у станков, норму выполняют, а она за рояль уселась! И кто тебя надоумил сюда забраться? Видно, мастер ваш, Фёдоров, пропаганду разводит, с толку вас, дурочек, сбивает. Фронт от нас ждёт отдачи, самолёты чинить нечем, партизаны без раций пропадают, а она тут на рояльке наигрывает! – в дверях Катя Синицына, секретарь комитета комсомола. За её спиной маячат какие-то тени, проступают серые лица, осуждающе качаются справа налево, слева направо… Так это ребята, чья смена закончилась. Вот среди серого блеснуло светом, остро так и весело – Кама улыбается ободряюще.