bannerbanner
Андеграунд, или Герой нашего времени
Андеграунд, или Герой нашего времени

Полная версия

Андеграунд, или Герой нашего времени

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 10

Но под глазами чисто. Ни кругов, ни знаменитых ее темных припухлостей, молодец!

– Ладно, ладно, приду! – вновь пообещал я, ворчливый. Вода уже лилась в цветочные горшки. Тонкой струйкой. Вот такой же струйкой Вероничка вливала в себя вино – брезгливо и кривя ротик. Но полный стакан. И второй полный. Она была пьянчужкой, прежде чем стать представителем демократов от такого-то района. Хорошая девочка. Стихи. Возможно, андеграунд не настоящий, заквас на политике. Но все-таки стихи. Пила-то она по-настоящему. Тем ранним-ранним утром она задыхалась и бормотала: «Никакой «Скорой помощи». Никаких врачей…» А я и не собирался ей никого звать; пожил, повидал и достаточно опытен (знаю, как и чем в крыле «К» снимают тяжкое женское похмелье). Обычно я забирал и уводил ее от Ивановых, Петровых и Сидоровых, от приезжих из крыла «К», от всех этих командировочных – веселых и по-своему бесшабашных людей, если объективно, но субъективно (для меня, для моих усилий по ее вытаскиванию) – гнусных и грязных. Мне уже осточертело. Чтобы оборвать, не точка, так хоть запятая, я как-то взял и отвез ее (потратил время) к стареньким родителям, у которых она жила. Но где там! Опять Вероничка замелькала здесь же – вернулась сюда же и попивала с теми же, без особого драматизма, жизнь как жизнь, серенько и ежедневно.

Я ей пересчитывал конопушки, отвлекал. Стуча по скату ее щеки подушечкой пальца, вел учет: две, три, четыре… – пока не оттолкнула, мои руки воняли ей дешевым куревом. В тот памятный раз я вырвал ее из рук среднеазиатских людей (как у смуглых детей; из их тонких, ничем не пахнущих рук). Ей было плохо. (Но ей и всегда было плохо.) Она задыхалась; рвалась на улицу или хотя бы в коридор. Я не пускал – она бы там стала реветь. Я подвел ее к окну, застонала. «Вот тебе воздух. Сколько хочешь! Дыши!..» – но Вероника не держала голову, совсем ослабела. Голова падала, по доске подоконника, по деревяшке – деревянный и звук удара. Я придержал ей голову, носом и ртом к небу, дыши. Обернул простыней. Как бы в парилке, завернутая, выставилась несчастным лицом в окно и дышала, дышала, дышала. Вдохи прерывались только, чтобы пробормотать не зови «Скорую», прошу… – не хотела, чтобы белые халаты слышали, как от нее разит.

Му́ка похмелья, физиологическое страдание выказать многого ей не дали: на лице едва пробивалась блеклая и краткая попытка нежности. Тем не менее место на подоконнике в крыле «К» было тем особенным местом, где ее лицо впервые пыталось выразить мне неустоявшуюся еще любовь. (Фонарик в руках подростка: вспыхнет – погаснет, вспыхнет – погаснет.) Я забыл этаж, где происходило, колеблюсь, пятый ли, шестой или даже восьмой? – но уже независимо от этажей и от коридоров существует (в памяти) этот подоконник, а на нем, где ее лицо, небольшое деревянное пространство (с ладонь, с две ладони). Как бы экраном плохого прибора, ее лицом посылались в мою сторону невнятные промельки любви.

Я не был сильнее тех восточных людей из Средней Азии, приехавших в Москву торговать дынями (их четверо, я один), я не был крикливее, ни злее, ни смелее, и не был, думаю, нравственнее их – не превосходил никак и отнял Вероничку, сумел ее отнять потому лишь, что был опытнее. Так сложилось. Я давно в этой общаге, а они только-только. Да и понять замысел четверых куда проще, чем угадать порыв одного. Именно что порыв! – самое примитивное движение души. Боль, болевой порог. Если рядом опустившаяся (к тому же обиженная, жалкая) женщина, хочется тотчас не только вмешаться, но и быть с ней. Тяга скорая – на инстинкте – и чувственная; можно было бы по старинке этот порыв назвать любовью. Я так и назвал. Я спокоен в обращении со словом. «Почему ты не пишешь о любви?» – спросила как-то Вероничка, наивная и, как все поэтессы, спрашивающая в упор, а я, помню, только пожал плечами – мол, люди не вполне знают, о чем они пишут.

И я, мол, тоже не вполне знаю, о чем пишу. (Вернее, о чем уже не пишу.) Я мог бы объяснить человеку стороннему. Прицел, мол, да и сама цель обнаруживаются далеко не сразу. Но как было объяснить Вероничке, уже трезвой, что любовь к ней, возможно, и не существует для меня как чувство, если не поддерживается теми самыми подоконниками. Тем нашим подоконником (на пятом или на восьмом этаже, я забыл), на котором в тот час она дышала частыми рваными вздохами, рыба, подпрыгивающая на береговой траве. И с которого (с подоконника) мы вместе с ней (она постанывала) убирали следы всего того, что выпил, но не вынес ее скромный интеллигентский желудок. Как на китах – на подоконниках. Не на трех, так на четырех. На обычных, деревянных и скоропортящихся от заоконной сыри подоконниках (не вечных, я не обольщаюсь), – на них любовь и держится.

– Поэты так не думают, – отмежевалась Вероника.

Я согласился. Разумеется. Я сказал, что и вообще в этом смысле поэты меня восхищают.

– Чем? – она мне не верила.

Я пояснил – высотой духа, то есть своей всегдашней готовностью биться за постель.

– Фу!

Метропоезд стал притормаживать у «Тверской» – людей в вагоне негусто (все сидели, мы тоже).

Тут я вспомнил, припомнил ей, что проезжаем сейчас под стареньким зданием, особнячок, где литбоссы взяли Платонова сторожем и подметальщиком улицы. Не под – а рядом с Тверским бульваром, ответила Вероника, рядом с Пушкиным проезжаем (она всегда возражала мне Пушкиным) – с Пушкиным и с кавалергардами, с той, ах, ах, краткой ренессансной порой русской жизни, что все еще нам снится как недостижимая.

Худенькая, она ежилась (в вагоне сквозило). А я про свое: я уточнил ей, что мы сейчас как раз под тем двориком, где он скреб своей андеграундной метлой. Шаркал и шаркал себе потихоньку, растил кучу мусора. Но (опять же!) и под той землей, сказала Вероника, которую топтали ноги Пушкина. Я засмеялся. К чертям споры. Москва – великий город, всем хватит. Величие здесь как раз и припрятано, пригрето тем уникальным состраданием, которое одновременно и убивает тебя, и умиротворяет, шарк, шарк метлой (жалей, жалей, жалей всех, только не себя!). Москва растворяет и тем самым перераспределяет нашу боль. Тут не с кем стреляться, всем понемногу нашей боли хватит. Пушкин уцелел бы, не помчись он в Петербург. В Москве он бы всерьез занялся (вымещение страдания) сооружением небольшого памятника няне. Хлопотал бы. Писал царю… Я дразнил ее. (Но не только болтливость под стук колес. Я уже чувствовал, что Вероника от меня уходит.) Что касается любви, продолжал я Веронике, мне (извини) хочется любить заплаканных женщин. Но не писать же о них! Писать о любви – это всегда писать плохо. Скоропортящееся чувство. Платонов был особенно хорош тем, что всем им, уже одуревшим от неталантливого описания любви, он противопоставил иное – в частности, неписание о любви вообще. Неудивительно, что читавшие его взвыли от восторга. (Как только он умер.) Весь русско-советский мир пал ниц. Вот с какой силой (вот насколько) они почувствовали облегчение. Были благодарны. Их перекосившиеся, истоптанные бытом (плохо и натужно любящие) души нуждались в неупоминании о любви. В минуте молчания. В паузе.

– Перестань же!.. – она, поэт, тщилась вновь и вновь окоротить, а то и повернуть к Пушкину. К кавалергардам, чьи кудри и бачки изрядно подзабыты (засыпал снег)… А если бы он (Платонов) написал о людях вообще бесполых, о людях, размножающихся прикосновением рук, – а ведь он мог бы под занавес и вдруг, в конце своей подметальной жизни! Конечно, не прямо и в лоб, а как-нибудь особо; с космизмом и одновременно (как топчущийся дворник) с русской робостью перед запретной темой. Если бы он хоть сколько-то написал о них (об однополых), не только русский, но и весь мир взвыл бы от восторга. Пали бы ниц. До сей поры его бы превозносили. Славили бы. (А как бы свежо истолковывали!) Но он предпочел неупоминание, асфальт на Тверской, брусчатка, каблуки проходящих мимо женщин, взгляд неподнимаемых отекших глаз и монашеская работа рук, шарк, шарк метлой…

* * *

Завернутую в простыню, я так и положил Веронику в постель; оставил в тиши, пусть заснет. Запер комнату. Стоял, выжидая, – и вот в полутьме коридора, мягко, кошачьими шагами ко мне подошел среднеазиатский хрупкий мужчина (один из тех, что попользовались втроем, четвертый мертвецки пил). Очень деликатно он спросил меня:

– Не знаете ли, в какой комнате проживает девушка, довольно милая, высокая, чуть с рыжинкой глаза?.. (Однако же наблюдательность! Портретист.)

– Не знаю, друг мой.

– Она, видите ли, просила нас. Меня лично просила: утром с ней встретиться.. Необходимо предупредить ее о поезде… – деликатно лгал он, заглядывая мне в самые зрачки. Карие красивые глаза.

– И о поезде ничего не знаю, друг мой.

Мы смотрели с ним глаза в глаза, оба честно. Он еще сколько-то настаивал. Он, видно, сожалел, что, влив в нее спиртное, они спешили, попользовались в спешке (когда хорошо бы с ленцой и с негой. Жаль! А потом расслабились. Куда она пропала?). Конечно, московская блядь для них не в новинку. Все-таки жаль упустить. А то, что в ней, в женщине, возможно, плескалась еще и капля еврейской крови, доставляло им, восточникам, дополнительное удовольствие.

– Не знаю, друг мой…

Сделав наскоро по коридорам и этажам заметающий следы круг, я к Веронике вернулся. И очень кстати. Потому что пришлось опять подвести ее к окну, как раз к тому подоконнику, где она дышала (блеванув на пол последнюю малую горстку). Когда там, щекой на подоконник, она постанывала, набираясь кислорода и малых сил, я уже знал, что буду любить. Я угадывал надвигавшееся чувство. Сердце делалось тяжелым. (Нет чтобы поплыть, подтаять, как в молодости. И, разумеется, мне захотелось любить. Речь не о постели, мы уже несколько раз спали до этого.) Я помогал ей умыться. Я поругивал, выговаривал, я укрывал простыней – ко мне пришли (вернулись) движения рук и слова. Предлюбовь, когда любовь уже в шаге. В такие дни мокрое, скользкое сердце (вот образ!) набухает, становится тяжелым, как от застойной воды. Сердце – как огромное ржавое болото со стрелками камыша, с осокой, с ряской и с бесконечной способностью вбирать, заглатывать в себя. В него (в болото) можно теперь бросать камни, плевать, сливать химию, наезжать трактором, загонять овец – все проглотит.

* * *

Тем заметнее, что повестей я уже не писал. Слова, колодезная привычка, скапливались, достаточно много точных и залежавшихся нежных слов, но нацеливались они не на бумажный лист, а на это пьющее, утратившее себя существо. Худенькая пьянчужка, не умеющая за себя постоять. (Стихи ее мучили? Или их непризнание? – она так и не сумела в этом определиться.) Пала духом. Командировочные, водочка в розлив, ну, темная ночь, выручай!.. Я отыскивал ее в крыле «К», иногда в ужасающих своей заплеванностью и грязью местах, в жутких компаниях. (Им она и объясняла, какой она гений. Читала стихи.) Однажды была совсем голая. Уже в дым. На кровати лежала, и в самом дальнем (от их застолья) полутемном углу. А они продолжали пить. Мужики – предполагаю – нет-нет к ней наведывались. Во всяком случае, если пока что не произошло, не было в полной мере (один-то был, кто-то же ее раздел), то должно было произойти неминуемо. Они ее, понятно, не отдавали. «Что лезешь?! Мы тут без тебя… Мы ее поили! Она наша, отвали!» – кричали командировочные (волгоградские на этот раз), но я тоже уже кричал, матерился. В конце концов опыт общажника помог мне затеять драку, столь необходимую в типовой ситуации, когда они все-таки боятся шума и огласки, а ты нет. Я ее еле одел. Один из ублюдков (была, видно, с ним еще не совсем пьяна и не давалась) развалил надвое ей трусы бритвенным лезвием, открыв для всех скромное женское лоно, курчавый над ним хохолок. Теперь с этими трусами, как я ни прилаживал, как ни придерживал их, не получалось. (Пока не сообразил, что они разрезаны.) Все это время я заслонял ее, а левой рукой кого-то отталкивал; сзади меня стоял ор, крик. И кто-то из них, из волгоградских, суетясь и возбужденно подпрыгивая за моей спиной, тыкал пустой пивной бутылкой мне в лопатку. (А я вдруг ощутил лопатку как часть тела. Я понял, как это близко. Так приближаются к нам наши завтрашние дни – набегают, как по небу тучки; и не меняется ветер.)

Взял ее на руки, но нести невозможно, голова закидывалась, отчего внутри Веронички начинало опасно булькать, и чуть что – рвало. Поставил на ноги. Вел, обнимая ее и удерживая, именно что алчно, неуступчиво (как свою, наконец, долю в чужой, в их добыче). Вел, а командировочные все материли меня; один из них особенно загораживал мне дорогу.

Помню, я возопил злобным криком:

– Да вы уже все отметились по разу! Чего вам еще надо?

– Не твое дело! – орали они. – Она пришла с нами! Она пила с нами и уйдет с нами!

Мужчина и женщина бывают, скажем, умны, настороженны, а вот отношения меж ними – наивны. Или даже так: оба злы, а отношения меж ними нежны и слезливы. Чувство, возникнув, имеет свой стойкий, но подчас случайный рисунок – можно его отличить и можно даже как-то предугадать (исходя из ситуации), но не переделать. Что получилось, то получилось. Прими – и не сетуй. Отношения с Вероникой получались сентиментальны и доверительны, независимо от того, какими людьми мы были оба. Жалковатое чувство; но у людей сейчас нет лучшего. Я жалел ее – она давала жалеть себя. Тут тоже крылась взаимность, угаданная обоими как обязательная сердцевинка. Я жалел. Ох-ах. Все-то она, маленькая Вероничка, ошибалась в подробностях жизни. Разбила коленку на улице – или вдруг отравилась в столовой котлетами, съела две. Или ее оскорбила мороженщица. («И ведь ни за что!..») Или она высказала милиционеру (прямо на улице – замечательный оппонент) все, что она думает о служках уходящего тоталитарного режима. А он вовсе даже не свел ее в отделение, а так дал в ухо, что ухо воспалилось и две недели текло, пришлось пойти на процедуры. Записывал и перезаписывал ее к врачу я (разумеется!). Сам с ней в поликлинику днем, а вечерком сам же ей компресс, вата, да пригоршня водки, да лоскут целлофана – мне не трудно, ей приятно. Вероничка не была сексуальной, но мы оба и в этом обнаружили, пусть с запозданием, достаточную друг в друге новизну. Ей так кстати пришлась (приспела) постельная страсть – со стонами и с веселящими меня ее вскриками (и с милым ее смехом). Смеялась в постели, это удивительно. И так чудесно смеялась! Вся эта бытовуха запойных ее отклонений (общежитско-командировочно-водочных) не свелась ни к страданиям, ни к надрыву; за все наше время одна короткая истерика, скорее женская, чем ночная, – пустяки! Да ведь и «падшей» Вероника была лишь номинально и внешне: падшей, но не несчастливой. Напротив – на ней были оттиснуты четкие следы прошлых отношений, ясных и не ущербных; кого-то она любила. До меня.

* * *

За окнами огромный, на семи холмах, город. Мы в постели. Вокруг нас только-только кончившаяся брежневская эра и наступившая новая пора. Новые, во всяком случае свежие, слова бубнит репродуктор. Свежа музыка. Мы на хорошо застланной постели, простыня не сбита, и легкую эту опрятность, с чистотой и с подогнанными краями, я не то чтобы ценю, но, как той же свежести, ей радуюсь и ее помню (удерживаю в себе). У нас есть портвейн, дешевый, конечно; колбаса, хлеб и чай. И кипятильник, чтобы не бегать на кухню. Любовь в суровой общажной комнате, придавая которой обновленное значение (значение любви – но и комнате тоже), Вероничка говорит:

– Никогда б не подумала, что в гадюшнике (в крыле «К») такое со мной может быть!

То есть такое хорошее – ей хорошо. Для нее уже значит и место. Самообнаружение женщины, удивление женщины месту, в котором она себя нашла, – это как первое оседание ее переменчивой пыльцы на стенах комнаты, на стекле окна, на подоконнике. И конечно, на постели, где опрятные простыни. У самой женщины тоже, казалось, засверкали белизной хорошо подогнанные уголки и в линию край. Вся на своих семи холмах. Большеглазая худышка.

Вероника читает вслух неизданное. (У нее все неизданное. Ни строки.)

На лужах <…> пузыри —Веселые дети дождя.Коротка и полна мгновеньемГениальная их жизнь… —

помню, увы, приблизительно. Но зато отчетливо помню, что как раз закипала в стаканах (в граненых) вода под чай. Мельчайше вспененные, белые, а затем крупно взрывающиеся пузыри (с их мгновенной жизнью) образуют чудо совпадения. Кипящий стих. Опершись на локоть, лежа, не отрываю глаз от бурлящей воды, пока Вероничка не одергивает:

– Стакан лопнет… Заваривай, Петрович!

И учит меня самоварной мудрости:

– Чай надо заваривать в белом кипятке. Ты не знал?

Звала, конечно, Петровичем – разница в двадцать лет (с лишним) не шутка. Меня все теперь звали так. Старея, я почти с удовольствием утратил, а затем и подзабыл свое имя. («Напрасно! Самый раз для поэта-декадента!» – смеялась Вероничка.)

– Петрович. Позовем как-нибудь Свешниковых?

Все хотела зазвать к нам на долгий, с конфетами, чай Свешниковых – молодую пару, что соседствовала, проживая через две комнаты от нас. Помимо сменяющих друг друга командировочных, в крыле «К» жили также люди приезжие по найму: лимита́. Готовые вкалывать где угодно (в метрошахтах по колено в воде), они теснятся по двое-трое в комнате. (Со слабой надеждой на жилье.) Бедны. И слишком часто неоправданно злы. Прописки нет – и, стало быть (зато!), в этих коридорах их не найти. Затаились. Угрюмые люди. Но Свешниковы – исключение, чудесная молодая пара, так и светящаяся сиянием первой влюбленности и доверчивости (и такого легкого земного счастья). С ребеночком. Они охотно разговаривают со мной. Улыбаются. А меж тем и над ними витает беда. И вина. Как я узнал (по-тихому сказали), они оба удрали с Волги, где жили и где провинились в маленьком городишке. Она была там женой, и не чьей-то, а его же старшего брата, которого взяли в армию. Сошлась с младшим, когда прошел год. Жили скрытно. Каждый час вместе – на тайном счастливом счету. Не дожидаясь возвращения старшего брата, дали деру. С пузом на седьмом месяце. Их устраивает, что у них нет прописки. Что никто их не отыщет, не спросит. Три-четыре года проживут, а там видно будет.

– Позовем на чай Свешниковых, а?

– Позовем. – Я был согласен. Такое светлое пятнышко на этаже эта молодая пара среди шатающихся алкашей. Среди рож, среди изнуренных зануд-работяг да еще привезенных откуда-то старух, их тещ, снующих по этажам и хрипато ворчащих, чтобы скрыть попердывание на неровной лестничной ступеньке.

– …Оттолкнуться от дна и начать всплывать! – был ее тост. (Петрович – как глинное дно? или песчаное?) Но Вероника не расслышала моего шутливо-самолюбивого намека, торопилась чокнуться. Мы держим стаканы с нашим всегдашним портвейном, там уж на донышке, я отставляю на минутку стакан и режу вареную колбасу (деликатесов не держим), а Вероника торопит: «Петрович!.. Ну, давай же!» Беру наконец стакан. Тогда она свой стакан отставляет, мой вновь забирает из моих рук – зачем? – а чтоб видеть, не отвлекаясь! – и смотрит глаза в глаза. Плачет. С таких, мол, минут (помимо счастливых постельных дел) и начинаешь ценить время, что-то в нем отсчитывать, а что-то уже оставлять себе на память.

Когда уходила, к ней пришла помочь собраться ее подружка (тоже, кажется, поэтесса и тоже молодой демократический лидер) – пришла почему-то с цветами. Словно бы Вероника выписывалась наконец из больницы. Цветы отложила в сторону. Со мной молчком. Закусив губу, собирала два ее платьишка, куртку и пару свежих ночных рубашек. Еще и мятый платок – она пыталась платок зачем-то завязать узлом; потом стала заворачивать в бумагу. «Да погодите, – говорю я, – платок уложите на куртку, а в бумагу заверните-ка лучше свои цветы, заберите, не мне же вы их принесли, хорошие еще гвоздики, не все оборваны». Тут она на меня как окрысилась!.. А Вероничка сидит на стуле, обхватив голову, раскачивается и воет:

– Уу-уу… Уу-ууу…

Я смотрю, как ее подружка швыряет в сумку тряпку за тряпкой, молчу, думаю, не забрали бы мою машинку! (Вероничка привыкла на ней печатать стихи.) Машинка – моя всегдашняя (первая) мысль при переменах. Не вижу ее. Где?.. Разволновался, а вспомнить где – не могу, полез в собранный ими картонный ящик (было не нужно, лишнее – но получилось машинально, руки сами искали!). Магазинный ящик из-под печенья, который они собрали, уже почти увязывая веревкой. Полез – а там, внутри, что-то упало.

– Ну вот! – вскрикнула подружка. (Обаятельная, но все нервничала.) Но я там не разбил, только загремело, упало, хрусталь. Вероничка купила, ваза (принесла, помню, сказала «под цветы»).

Тут Вероничка говорит (со смехом вдруг) – отерла слезы рукавом, перестала раскачиваться, как убивающаяся интеллектуалка, и кричит:

– Правильно. Правильно, Петрович! Давай, давай сюда – там вина бутылка. А хрусталь ерунда, не настоящий! Вино давай…

– Нет там вина. Хрусталь только, – говорю.

– Есть, есть. Ищи поглубже.

Я нашел, стал откупоривать припасенную бутылку. Подружка уж заодно вынула небольшой тот хрустальный вазон. (Вероника велела – вынь, вынь, пусть нашему старенькому Петровичу останется как память.) Налила в вазон воды, поставила гвоздики, еще не все оборваны, а я стал выкладывать колбасу и хлеб; сыра не было, сыр так хорош к вину. Я и подружка-поэтесса, мы оба напоследок накрывали стол, а Вероничка умывалась в ванной. Умылась, навела на лице порядок. «Я только чуть». Лицо, мол, не будет ни слишком намазанным, ни нарисованным, не волнуйся.

За прощальным столом смеялись, Вероника мило шутила: она все, все, все понимает – я, мол, положил глаз на ее подружку-поэтессу, новизну любит всякий художник! А, мол, она, Вероника, уже поняла, что ей дана отставка. Все, все, все поняла, но дружбы ради позволяет поэтессе (кстати, Петрович, она очень талантлива) прийти ко мне, нет-нет, Вероника сама ее приведет в следующий раз, если уж я так сильно хочу! – обычный и милый вздор, треп женщины, когда она без ссоры уходит. И когда она на волне перемен. (Когда ее призвали!) А волна, подхватившая Веронику, уже вздымалась – там и тут нарождавшаяся, скорая и поначалу мощная волна демократов первого призыва.

* * *

И теперь Вероника занималась чем-то важным и нужным. Человек обязательно занимается чем-то важным, если он наверху. Я тотчас разлюбил ее. Возможно, потому, что я не умею дышать тем высокогорным воздухом. (Потому, что она ушла, а я вслед не захотел.) Очень даже хорошо представляю этот неминуемый наш семейный гротеск. Квартира. Наша квартира. И телефон беспрерывно. А сколько дел! (Два рьяных демократа.) Вероника ходит взад-вперед, говорит, жестикулирует, улыбается – все правильно, умно, замечательно, – она собирает ужин, хлеб режет, по телефону откровенничает. Все замечательно, а я смотрю на нее и ловлю себя на том, что я ее не хочу: ни в одном глазу. И такая смешная время от времени мыслишка – зачем это я буду сейчас ее, Веронику, раздевать? или ложиться в постель? – как только представлю, что я снимаю свои разбитые ботинки и (тихо) подпихиваю их в незаметный угол под кровать, меня одолевает смех. Мне хочется самому там остаться. Под кроватью. Где ботинки. Лежать и оттуда этак ее к себе в закуток подзывать, подпольный, мол, я: «Ау?.. Ау?..» – а она пусть себе там в постели лежит и недоуменно спрашивает:

– Где ты?.. В чем дело?

А я и объяснять бы ей не захотел – в чем. Да в том именно, что я любил ее только в ту пору (о ту пору, как говаривали наши предки), когда она была никому не нужная пьянчужка и знай скатывалась вниз – ниже и ниже, в смрадный мой закуток.

Как бы итожащий обмен взглядами на социумном перекрестке. И – пошли дальше. Разлюбив ее, я тотчас перестал давать ей мои слова, мое сущее, меня самого, а она (именно что в ответ) перестала давать мне, – я даже усмехнулся получавшейся двусмысленности, так простецки претендующей на правду наших отношений (и знаково, дашь на дашь, ее выражающей). На социумном перекрестке нас разделило большее, чем расстояние от района до района (где ее уже выбирали в представители), большее, чем от города до города. Страна – вот слово, которое подходит. Ей был уже не нужен ни я, ни мой щадящий душу портвейн. Были в разных странах. Могли позвонить. Могли встретиться. Мы могли вяло переспать, соблюдая условную верность и инерцию. Отношение исчерпалось. И если бы я все еще навязчиво разговаривал с ней по телефону, нет-нет встречался, видел ее или даже спал, то все равно не с ней (не с Вероникой, хотя бы и слышал щекой ее дыхание), а с памятью о ней, с остаточным образом, с ее фантомом – как иногда мы встречаемся, говорим, спим с женщиной, которая год как умерла.

Когда были вместе, она случаем проговорилась: написала, мол, стихи о краткой любви на дне. Изящные верлибры, схожие стилистикой и формой с японскими пяти– и трехстишиями. Обрусевшие танки, говорила она с улыбкой. Для Вероники дно, сколь ни выкручивайся в поэтическом слове, было теперь ямой – яма, а вовсе не ее прежний старенький экзистенциальный образ дна и сна. Несуетный и чуть сонный, ты лежишь на дне водоема, в голубой воде и на песчаном дне, а верхом воды, то есть поверху, плывут и плывут крупные и мелкие кучки. Сомнительная поэзия, но зримо.

На страницу:
3 из 10