bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
18 из 19

Проводив врача до выхода, нянька сказала: «Я позвала вас из-за вот этого» – и протянула адресованный мне конверт. В конверте лежала записка следующего содержания:

Дорогой Данни.

Это конец. Бой меня не любит, и ты тоже, так что мне лучше уйти. Вспоминай обо мне хоть изредка. Я всегда тебя любила.

С любовью, Леола.

Дура, дура и еще раз дура! Только о себе думает, а в какое положение ставит меня эта записка, так это ей наплевать. Вот умри она, как бы все это выглядело в глазах полиции? Да и теперь мало хорошего, конверт не заклеен, нянька наверняка прочитала. Я был в ярости на эту несчастную идиотку Леолу. Ну хоть бы Бою записку оставила! Нет, только мне, слава еще богу, что ничего у нее не получилось – да что и когда у нее получалось! – а то выглядел бы я настоящим чудовищем, хоть в зоопарк в клетку.

Однако, когда Леола стала приходить в себя, у меня не хватило духу ее упрекнуть, а что касается записки, я даже слова этого не произнес. И она тоже, ни той ночью, ни когда-нибудь после.

А Бой словно сквозь землю провалился. В монреальской конторе «Альфы» он не появлялся; где живут его пассии, я не знал. Он вернулся после Нового года, когда Леоле было уже заметно лучше, хотя слабость и оставалась. Не знаю уж, что там между ними было, мне никто об этом не рассказывал, но в дальнейшем я ни разу не видел их ссорящимися, вот только Леола стала быстро вянуть: если раньше она выглядела младше своих лет, то теперь – старше, хорошенькое личико, очаровавшее когда-то и меня, и Боя, стало пустым и одутловатым. Метафорическая жизненная битва похожа на настоящую войну – в ней больше искалеченных, чем убитых.

А больше всего пострадали дети. Нянька, показавшая в критический момент столь похвальное присутствие духа, в детской потом не выдержала и чуть не прямым текстом сообщила, что мамочка едва не умерла, с трудом откачали. Дети и так были взбудоражены недавним скандалом, теперь же их нервы сорвались окончательно и надолго: Дэвид стал совсем тихим и робким, а Каролина еще большей, чем прежде, скандалисткой и истеричкой.

Много лет спустя Дэвид сказал мне, что и в детстве, и долго после ненавидел Рождество больше любого другого дня в году.

V

Лизл

1

Позвольте мне не слишком задерживаться на Второй мировой войне, или «Тоже мировой войне», как слышу я название, данное ей школьниками; они словно хотят подчеркнуть, что та, Первая, живущая в моей памяти война была не единственной и не крупнейшей вспышкой массового психоза, доставшейся на долю нашего века. Но и опустить войну я тоже не могу – хотя бы из-за новых высот, куда она вознесла Боя Стонтона. Быстрый рост его промышленной империи, кормившей полстраны хлебом и сахаром, не говоря уж о десятках других товаров, обеспечил ему важное место в национальной экономике, и когда война потребовала, чтобы каждый поставил все свои способности на службу отечеству, кто, как не Стонтон, был очевиднейшим кандидатом на пост министра продовольствия в коалиционном правительстве?

Его работа заслуживает самой высокой оценки. Он умел руководить, и он знал как никто, что́ любит есть большинство населения. Он мобилизовал все ресурсы корпорации «Альфа» и всех подконтрольных ей фирм на выполнение насущнейших задач: кормить Канаду, кормить ее вооруженные силы и – насколько позволяли немецкие подводные лодки – кормить Британию. Он активно форсировал разработку новых пищевых концентратов – в первую очередь из фруктов, – могущих поддержать силы солдат на поле боя и детей в разрушенном бомбами городе, когда доставка более тяжелых и объемных продуктов становится проблематичной. И если в наши дни средний рост населения Британских островов заметно больше, чем в 1939 году, в этом тоже заслуга Боя Стонтона. Не будучи профессиональным ученым, он прекрасно знал, насколько важны витамины, в чем они содержатся и как подешевле пустить их в дело; таких людей можно было сосчитать по пальцам.

На время войны ему пришлось поселиться в Оттаве. Он почти не видел жену и детей, разве что короткими набегами, не позволявшими восстановить утраченную близость ни с Леолой, ни с Дэвидом, ни даже с обожаемой им Каролиной.

Перед самой войной Бой отдал Дэвида к нам в интернат, а заодно стал членом правления, так что мы его изредка видели. Без интерната можно было и обойтись, однако Бой хотел, чтобы его сын получил мужское воспитание и научился жить в коллективе. Так что Дэвид прожил в Колборне от десятого дня рождения до восемнадцатого, начальную школу он закончил примерно в двенадцать лет и с этого времени был у меня на глазах практически каждый день.

А в 1942 году на мою долю пала печальная обязанность сообщить несчастному мальчику о смерти матери. За годы войны Леола сильно сдала; по мере того как Бой все ярче раскрывал свои выдающиеся способности, становился все более влиятельной фигурой, она все больше погружалась в апатию. Типичная жена политика любит намекать, что без ее понимания и поддержки муж вряд ли добился бы столь выдающихся успехов; впрочем, есть и такие, которые постоянно распинаются в женских клубах и перед газетными репортерами, что, как бы ни блистали их мужья на работе, дома они жалкие ничтожества. Леола не относилась ни к первой, ни ко второй разновидности, она просто не лезла на люди.

Леола полностью забросила гольф, бридж и прочие светские развлечения, кое-как освоенные ею в молодости, она не читала больше модных книг, да и вообще ничего не читала. Когда бы я ни зашел, она вязала шерстяные вещи для фронта – огромные чулки под моряцкие сапоги или что-нибудь подобное, – вязала машинально, думая о чем-то другом. Иногда я приглашал ее пообедать, – это была тяжелая работа, хотя и не такая тяжелая, как обед в доме Стонтонов. Без Боя и без детей (Каролину тоже отдали в интернат) этот богато обставленный барак день ото дня становился все более безжизненным, слуги, приставленные к невзыскательной, робевшей перед ними хозяйке, совсем распустились от безделья.

Когда Леола заболела воспалением легких, я сообщил об этом Бою, сделал все необходимое и, собственно, перестал беспокоиться. Однако в те дни лекарства против воспаления легких были не так эффективны, как сейчас, они помогали преодолеть кризис, но для полного выздоровления требовалось порядочно времени; стоило бы уехать в теплые места, но дорога была трудная, сопровождающих для Леолы не находилось, так что она осталась дома. Не могу ручаться, но у меня есть сильные подозрения, что однажды вечером Леола отворила закрытые служанкой окна и снова простудилась; через неделю ее не стало.

Бой находился в Англии по каким-то там своим министерским обязанностям; незаконченные дела и трудности трансатлантического перелета не позволили ему вернуться в Канаду. Получив от него телеграмму с просьбой взять хлопоты на себя, я организовал похороны, что было очень легко, и сообщил о смерти Леолы всем, кому надо, что было совсем не легко. Каролина закатила жуткую истерику, и я ушел, оставив ее на попечение школьной воспитательницы, дамы весьма способной и имевшей на нее влияние. А вот Дэвид меня поразил.

– Бедная мамочка, – сказал он. – Но я думаю, ей там будет лучше.

Ну и как я должен был это понимать? Четырнадцатилетний мальчишка – и вдруг заявляет такое. И что мне было с ним делать? Я не мог послать его домой, а своего дома у меня не было, только кабинет и спальня в школе. Туда я его и поместил, дав одной из воспитательниц указание заглядывать к нему каждый час или около того, чтобы не чувствовал себя совсем покинутым, и обеспечить его всем, что имеется в распоряжении школы. К счастью, Дэвид почти весь день проспал, а вечером я отослал его в лазарет, ему там выделили отдельную палату.

На похоронах я держал его при себе, потому что и док Стонтон, и его жена к этому времени уже умерли, а старшие Крукшанки были в таком отчаянии, что только и могли держаться за руки и плакать. Бой не очень поощрял общение Леолы и детей с Крукшанками, так что Дэвид их почти не знал.

Поздняя осень не лучшее время для похорон, погода в тот день была сырая и унылая, слава еще богу, обошлось без дождя. Похороны оказались совсем малолюдными, все друзья семейства Стонтонов были очень важными людьми, ну и, по-видимому, все очень важные люди так усердно защищают родину, каждый на своем боевом посту, что никак не могли выкроить час-другой на прощание с Леолой. Зато были горы дорогих цветов, выглядевших под серым ноябрьским небом довольно нелепо.

Но был на кладбище и один совершенно неожиданный человек. Обрюзгший, непривычно тихий, и все равно я узнал его с первого взгляда. Мило Паппл собственной персоной. Пока Вудиуисс читал отходную, я вдруг вспомнил, что Паппл-старший уже лет двенадцать как умер, я тогда посылал Мило телеграмму с соболезнованиями. А вот кайзер (как комично изображал его Майрон на том представлении с сожжением чучела, после Великой войны) жил, ничуть, надо думать, не обеспокоенный ненавистью Дептфорда и ему подобных мест, вплоть до 1941 года; жил в Доорне, пилил себе дрова и двадцать три года мучился вопросом, чего это подданные свергли его с престола, какая муха их укусила. Может, и нехорошо, что я размышлял о долголетии свергнутых монархов, когда нужно было прощаться с Леолой, но ведь наше прощание произошло гораздо раньше, по-настоящему мы распростились тем рождественским вечером, когда она обратилась ко мне за утешением, а я сбежал. Все дальнейшее было рутиной, пустопорожним исполнением долга вежливости.

Покидая кладбище, мы с Мило обменялись рукопожатиями. «Бедная Леола, – сказал он сдавленным голосом, – это конец великого романа. Ты знаешь, мы всегда считали, что она и Перси – самая красивая пара, какая только женилась у нас в Дептфорде. И я знаю, почему ты так и не женился. Да, Данни, я понимаю, как тяжело тебе было ее хоронить».

Стыдно признаться, но мне было совсем не тяжело. А вот что было тяжело, так это возвращаться с Дэвидом в этот жуткий опустевший дом, занимать его разговором, пока слуги не подадут нам жалкий обед, затем вести в школу, объясняя по дороге, что, по-моему, лучше бы ему идти в свою интернатскую комнату, поскольку должен же он когда-то вернуться к нормальной жизни, и чем скорее, тем лучше.

Бой постоянно возмущался, что Дэвид не мужчина, а черт знает что, однако в это трудное время он показал себя самым настоящим мужчиной. Я видел его довольно часто, потому что исполнял тогда обязанности директора. Как только разразилась война, наш тогдашний директор бросился сражаться с неприятелем на передовых рубежах армейского учебного центра; как-то ночью, в условиях затемнения, его угораздило попасть под грузовик, школа скорбела о нем как о павшем герое. Когда он ушел, школе потребовался новый директор, а так как в военное время приличные мужчины редкость, правление назначило на этот пост меня, pro tempore[10], без прибавки к жалованью, потому что в такое время мы все должны нести свое бремя, не думая о себе. Это была тяжелая, неблагодарная работа, а административную ее часть я просто ненавидел. Однако я покорно взвалил ее на плечи и тащил вплоть до 1947 года, когда у меня состоялся трудный разговор с Боем; к тому времени он успел стать кавалером ордена Британской империи второй степени (за военные заслуги) и председателем нашего правления.

– Данни, ты великолепно работал и в войну, и после. И ведь это было для тебя далеко не развлечение, так ведь?

– Какое там развлечение, такая работа все жилы вытягивает. Постоянные заботы, как найти учителей и как их удержать. И как организовать учебу, когда у тебя всего персонала несколько наших стариков да молодые парни, непригодные к военной службе, а заодно, если правду говорить, и к учительству. Проблемы с эвакуированными мальчиками, которые тоскуют по дому, или ненавидят Канаду, или считают, что это только в Англии нужно работать, а здесь можно все делать спустя рукава. Проблемы с неизбежной истерией, охватывающей школу, когда приходят плохие вести, и еще худшей истерией, когда новости хорошие. И как я еще не сломался, совмещая всю свою обычную работу с административной. Нет, Бой, я бы не назвал это развлечением.

– Война, Данни, и есть война, нам всем было трудно. И ты, надо признать, держался молодцом. Вопрос в том, что тебе делать дальше?

– Так ты же председатель правления, ты мне и скажи.

– Ты же не хочешь оставаться директором, верно?

– Это зависит от условий. Сейчас все пойдет гораздо лучше. За последние полтора года я набрал очень приличный штат, да и денег, думаю, будет больше, правлению самое время об этом подумать.

– Но ты же сам говорил, тебе совсем не нравится директорствовать.

– В военное время – а кому бы тогда понравилось? Теперь же, как я тебе объяснил, дела пошли на лад. Теперь мне может и понравиться.

– Слушай, старик, давай не будем долго рассусоливать. Члены правления высоко ценят все, что ты сделал. Они хотят устроить в твою честь торжественный обед, хотят объявить тебе в присутствии всех учеников и учителей, в каком они перед тобой долгу. Но они хотят, чтобы директором был кто-нибудь помоложе.

– Помоложе? Ты знаешь мой возраст. Мне нет еще и пятидесяти, как и тебе. Так сколько же лет должно быть директору в наше время?

– Да тут, в общем, не только это. Мне трудно все тебе объяснить. Ты не женат. А директору нужна жена.

– Когда мне была нужна жена, неожиданно выяснилось, что тебе она нужна еще больше.

– Это удар ниже пояса. Да и вообще Лео не согласилась бы… ладно, не в этом дело. У тебя нет жены.

– Ну, может, я и подберу себе кого-нибудь, без особой задержки. Вот, скажем, мисс Гостлинг из нашей школы для девочек, она уже года два-три поглядывает на меня очень не без интереса.

– Не надо шутить. Не хотелось мне говорить, но придется. Тут, Данни, дело не только в жене. Ты со странностями.

– Это какие же такие странности? Содомский грех? Знай ты мальчишек, как их знаю я, тебе б и в голову не пришла такая глупость. Если бы Оскар Уайльд объявил себя сумасшедшим, его тотчас бы отпустили на свободу.

– Нет, что ты, нет. Я совсем не про любовь к мальчикам, я про то, что ты со странностями – с пунктиком, с бзиком, как хочешь. Не такой, как все.

– А вот это уже интересно. И в чем же состоит моя странность? Ты помнишь старика Айрмонгера, который с серебряной заплатой на черепе? Он имел обыкновение залезать по водопроводной трубе под потолок и вести урок прямо оттуда. Вот это я понимаю – странно. Или этот несчастный алкоголик Бейтсон, который швырял в зевающих на уроке ребят мокрой боксерской перчаткой, а потом подтягивал ее к себе на веревочке? Я всегда считал, что они приносят школе заметную пользу – дают ребятам представление об огромном, настоящем мире, в казенных школах такое совершенно невозможно. Не думаю, чтобы за мной замечались странности подобного рода.

– Ты прекрасный учитель. И все это знают. Ты как никто выбиваешь ученикам стипендии, это отдельный пункт и тоже в твою пользу. Ты писатель со сложившейся репутацией. И вот тут-то оно и есть.

– Что – оно?

– Да все это твое насчет святых. Твои книги достойны самых высоких похвал. Но вот если бы ты был отцом, ты послал бы своего сына в школу, где директор большой специалист по святым? А тем более если бы ты был матерью, ты бы послал? Женщины, когда им предстоит доверить свое дитятко другому человеку, терпеть не могут в этом человеке всяких странностей и сверхъестественностей. Религия в школе – это одно дело, все понимают, какое место занимает религия в образовании. Но только не этот смутный, сумеречный мир чудотворцев, святых колдунов и тощих женщин, которые и не женщины вовсе. Святые просто не укладываются в картину. Я твой старый друг, но я же и председатель правления. И мне придется сказать тебе: так не пойдет.

– Значит, ты меня выгоняешь?

– Ну чего ты сразу и на дыбы! Конечно же нет. Такие учителя на дороге не валяются: известный исследователь в трудной и редкой области, писатель, переведенный на иностранные языки, уморительно эксцентричный и все прочее, – но иметь такого директора в мирное время – это кошмар что получится.

– Эксцентричный? Я?

– Да, ты, а кто еще? Господи, да хоть то, как ты копаешься в ухе мизинцем, думаешь, ребята не замечают? Да они покатываются со смеху. А как ты поводишь бровями, да и какие они, эти брови, дикие, кустистые, что твои усы – не понимаю, почему ты их не стрижешь, – и эти твои жуткие твидовые костюмы, хоть бы раз погладил. А эта твоя тошнотворная привычка высморкаться и заглянуть в платок, ну прямо будто гадаешь по соплям, как по кофейной гуще. И выглядишь ты лет на десять старше своего возраста. Времена эксцентричных директоров безвозвратно канули. Нынешним родителям подавай кого-нибудь похожего на них самих.

– Директор, сотворенный по их образу и подобию, так, что ли? Ну что ж, у тебя, по-видимому, есть уже кто-то на это место, с кем почти договорено, а то чего бы ты убирал меня в таком пожарном порядке. Кто это такой?

(Бой назвал тогда Вашу, директор, фамилию. В то время я о Вас еще даже не слыхал, а потому передаю содержание этого разговора, не боясь быть заподозренным в злобе и мстительности.)

Мы поговорили еще немного, я чувствовал, что меня использовали довольно подлым образом, а потому сознательно заставлял Боя извиваться ужом. Но в конце концов я сказал:

– Хорошо, я остаюсь как старший преподаватель истории и заместитель директора. Без обеда вашего я как-нибудь перезимую, ты лучше сделай другое. Объяви школьникам, что я ухожу по собственному желанию, чтобы не думали, что меня убирают для удовольствия их папочек и мамочек. Это будет вранье, но я хочу сохранить лицо. Скажи, что мне не хватает времени, что я был вынужден выбирать между писательством и директорством и решил в пользу первого и что я обещаю новому директору свою поддержку. И еще. Я хочу получить полугодовой отпуск с полным сохранением жалованья.

– Хорошо. Вот видишь, Данни, с тобой всегда можно договориться. И куда ты отправишься на эти шесть месяцев?

– Мне давно хотелось посетить великие святыни Латинской Америки. Начну с Мексики, с алтаря Приснодевы Гуадалупской.

– Ну вот видишь! Ты сразу же берешься за то самое, что не позволяло нам оставить тебя директором!

– Естественно. Мне как-то наплевать, что там думают такие олухи, как ты, члены твоего правления и родители наших дебильных ученичков, или ты другого ожидал?

2

Через пару месяцев я сидел в углу огромной, византийского стиля базилики XIX века, глядя на бесконечный поток мужчин и женщин, старых и молодых, проползавших на коленях мимо чудотворного образа Приснодевы. Эта картина стала для меня полной неожиданностью. Не знаю уж, что тому виною: высокомерное невежество, заставлявшее меня с подозрением относиться ко всему мексиканскому, или крайне фантастический (как то часто бывает у романских народов) характер легенды, но я ожидал увидеть нечто вульгарное и аляповатое. К этому времени я успел ознакомиться со всем спектром священных образов, от катакомбных настенных рисунков и пронзительно-сурового, потемневшего от времени Спаса в Лукке до нежнейших картин Рафаэля и Мурильо, и не то чтобы стал знатоком, но разбирался в них довольно прилично. Однако на этот раз передо мной была картина, не принадлежавшая руке ни одного смертного, даже святого Луки, но чудесным образом появившаяся на изнанке крестьянского плаща.

В 1531 году Дева Мария несколько раз явилась гуадалупскому крестьянину Хуану Диего и попросила его сказать епископу Сумарраге, что на том самом месте, где происходили эти беседы, должен быть воздвигнут храм в ее честь. Мало удивительного, что Сумаррага захотел получить какое-нибудь весомое подтверждение этого рассказа, и тогда Пресвятая Дева наполнила плащ крестьянина благоухающими розами (хотя на дворе стоял декабрь); более того, когда Хуан Диего высыпал розы перед епископом, оказалось, что на изнанке плаща чудесным образом явилось вот это самое, хранящееся теперь в базилике изображение. Пораженный епископ отринул все свои сомнения и упал на колени.

Держась по возможности скромно и незаметно (при посещении святых мест я прикладываю все старания, чтобы не оскорблять чувств верующих), я изучал картину через сильную подзорную трубу. Да, действительно, она была написана на ткани очень грубого плетения; идущий посередине шов чуть-чуть отклонялся от прямой линии, огибая лицо Девы Марии. Композиция соответствовала канону Непорочного Зачатия; под ногами Марии, крестьянской девочки лет пятнадцати, лежал на боку полумесяц. Прекрасное лицо, написанное уверенной кистью мастера. Прекрасное – если не равняться на грубую, непристойную маску, которой современная косметика подменяет настоящую красоту. Только почему призакрыт правый глаз? И вроде даже подпух. Очень странно видеть такое на святом образе. Зато краски великолепные, золота много, но не чрезмерно, не наляпано, где надо и где не надо. Такой картиной гордилась бы и Испания. И пропорции – высота раза в три с половиной больше ширины – точно как у «тилмы», домотканой накидки, какую носят и теперешние крестьяне. Да, удивительная картина.

Однако меня занимала не столько картина, сколько коленопреклоненные просители, красота их лиц, внутренняя красота, зримо проявляющаяся на лице почти каждого человека в присутствии богини милосердия, святой Матери, скорбящей о нас и нам сострадающей. Ровно ничего похожего на лице завзятых любителей искусства, когда те щурятся в музее на Мадонн, задумчиво покусывают губы, что-то вспоминая, сравнивают по памяти. Эти просители знать не знали ни о каком искусстве, для них картина существовала не сама по себе, а как символ чего-то внеположного, и этот символ превращался для них в реальность. Пока что они не затронуты современным образованием, но мексиканское правительство трудится не покладая рук, чтобы обеспечить им неоценимое благо; скоро, очень скоро антиклерикализм и американская суматошная деловитость освободят их от веры в чудотворные образы, да и вообще в чудеса. Но откуда, спрашивал я себя, возьмутся тогда милосердие и божественное сострадание? Или люди, вдоволь накормленные, люди, познавшие чудеса атома, уже не нуждаются в подобных вещах? Я не скорблю об экономическом и образовательном прогрессе, я только задаюсь вопросом, сколько нам придется за них платить и какой монетой.

Каждый день я проводил в базилике по несколько часов, сидел, смотрел и думал. Ризничие и монахини, раздававшие маленькие репродукции чудотворного образа, быстро ко мне привыкли; скорее всего, они считали меня набожным богачом – представители этой диковинной породы все еще нет-нет да и встречаются – или думали, что я пишу статью для какого-нибудь глянцевого журнала. Однако я и не богат, и не набожен в общепринятом смысле, а то, что я писал, писал медленно, кропотливо, со столь многими переделками, что окончательный вариант еще даже не просматривался, представляло собой нечто вроде пролога к дискуссии о глубинных корнях веры. Почему людям всех времен и народов так нужны чудеса, бросающие вызов всем будничным, твердо установленным фактам? А может, жажда чудесного уходит корнями в некое врожденное, не поддающееся проверке знание, в глубинную уверенность, что чудесное есть существенный, неотъемлемый аспект реальности? Или наоборот – сама эта жажда порождает чудеса?

Разумеется, философы занимались этим вопросом и давали на него ответы, казавшиеся им в высшей степени убедительными; к сожалению, я ни разу не видел, чтобы эти ответы убеждали кого-нибудь, кроме самих философов. Я пытался подойти к проблеме, не притупляя своего зрения ни розовыми очками веры, ни зелеными очками науки. Ко времени, о котором я говорю, у меня успела сложиться твердая убежденность, что вера есть некая психологическая реальность и что если ее не сосредоточить на мире невидимом, она врывается в мир видимый и устраивает там черт знает что. Иначе говоря, иррациональное всегда возьмет свое, возможно потому, что «иррациональное» – не совсем верный термин.

Но подобными умствованиями весь день не заполнишь. Я вставал довольно рано, шел в базилику и сидел там до обеда. В соответствии с местным обычаем, после обеда я спал. Затем до раннего ужина я изучал город. Ну а после ужина? Салоны в гостинице были крайне неудобные (у испанцев всегда так), и сидеть в них не хотелось. В читальне господствовала «Тайная вечеря», большое и предельно мрачное изображение мрачнейшей из трапез; судя по всему, никто из ее участников так и не притронулся к еде; лежащий на блюде барашек укоризненно смотрел на Иуду, создавалось жутковатое впечатление, что он живой, хотя и освежеванный.

Я попытал счастья в театре и отсидел от начала до конца «Фру-Фру» Викторьена Сарду, сильно испанизированную и с заметным мексиканским ароматом. Тоска была неимоверная. Я сходил на пару фильмов. Американские боевики, дублированные на испанский. Затем я узнал из утренней газеты, что в «Театро Чуэка» выступает маг, очень обрадовался и тут же заказал билет.

Давнее увлечение фокусами так меня и не оставило, я видел лучших иллюзионистов своего времени: Терстона, Голдина, Блэкстоуна, великолепного немца, принявшего сценическое имя Каланаг, и Гарри Гудини незадолго до его смерти. Однако имя человека, выступавшего в «Театро Чуэка», было мне совершенно неизвестно; газетное объявление приглашало жителей Мехико на фантастическое представление Магнуса Айзенгрима, завершающего триумфальный тур по Латинской Америке. Я решил, что это какой-то немец, тактично воздерживающийся от выступлений в Штатах, слишком уж недавно была война.

На страницу:
18 из 19