Полная версия
Война и воля
– Этого нам нельзя, – поддержал Петр. – У топнуть – это просто. А кто соль добудет? Нам позору не надо. Особливо дохлым.
– Лучше медленно подумать, чтобы быстренько не сгинуть, – по юному возрасту мудро заявил Степан.
Репы чесали тщательно. Когда стало ясно, что день сегодня пропал, дружненько порешили, что это вполне и к лучшему. Вдруг сегодня германцы голодные да злые? – тогда отводит господь от лиха. Завтра, значит, вполне и сытыми могут быть, полегчавшими сердцем, что хорошо.
Положение слегка обсудив, решили мужики, что всякая беда вообще есть родительница радости, потому как закончится когда, в близкий час, да пускай хоть минуту, – а не явится, стерва. Радуйся себе на здоровье, сколько влезет – прошла ведь бедушка. И следующая пройдет, и опять нас порадует, опять согреет сердечко. Ёлки-палки, так наша жисть и не жисть, а сплошь тогда удовольствие, когда любая беда, ровно тень пташки мимолетной, хрен когда заслонит нам солнце.
– А ежели смерть явится? – мудро спросил Степан. – Опосля-то какая радость?
– Господи помилуй, воля твоя. На это нет знания, Степа. Одна вера. По вере и получим, – так ответил Петр.
– Мимо суда не проскочим. Однако же если в рай определяют, когда человек и при собачьей своей жизни больше добра в душе накопил, нежели зла, то допускать нельзя, чтоб горе делало человека злым. Потому и беду надобно возлюбить. Как родительницу, Стёпа. Тогда, думаю, будем иметь шанс, – так ответил Егор.
Ага, – сказал Степан. – Всё понятно. Хочешь после беды иметь радость? – полюби свою беду! А хочешь после смерти иметь рай – полюби свою смерть? Интересно получается.
– Получается, что так, – в один голос произнесли мужики…
Принялись за работу, благо, топор, в дороге необходимый инструмент, забыт не был. Как нельзя кстати сказалось согласие прихватить с собою Степана, и теперь парнишка ловко, где на коленках, где на пузе, сновал по коварным брёвнам: здесь новое положит, здесь клиньями подкрепит, толковый.
Егор рубит, Степан мостит, Петр кашу варит работникам. Отступление не предполагалось. В полные грустного недоумения женские глаза смотреть было бы тяжко. Не желая конфуза, радостной усталости себе не позволяли, норовя справиться засветло. И пришел момент, когда Егорий сходил на коленях туда и обратно, одобрил работу и отважился заявить, что телега вполне пройдёт. Оглобли лошадке помогут устоять, поводья только надо тащить впереди, не спеша по возможности для пользы дела. Перекрестясь трижды, Егор с поводьями ступил на гать, по слизи, как посуху, смело-твёрдо ставя ногу, и тут же через страшную боль в заднице получил урок уважения к природе, – ботинки аж выпрыгнули в небо и улетели бы, будь не в размер. Что говорил упавший, спиной тормозя своё сползание в преисподнюю, сообщать просто неудобно, но какая птушка пела, та враз и смолкла и петь этим днём зареклась, потому как и в небе может проживать испуг: всякая тварь живущая чувствует дуновение с одежд смерти. Однако удержался на скользких брёвнах мужик, задержался на этом свете. Приложением к мягкой задней части, как известно из детства по роли в нём родительских и учительских розг, восполняется нехватка знания и побуждается выход ума. Егор тут же папу-маму вспомнил и осторожность очень полюбил, на прямые ноги вставать себе боле не позволяя не по причине возможной своей погибели, а от понимания невозможности после неё исполнить народное задание. А уж когда Петруха его обругал за то, что тот поперед батьки полез и ядреной вошью обозвал, понял и главную ошибку: ну и ну, перед таким важным делом умудрился забыть о молитве. Пополз, родненький, назад, к тверди земной, где велел всем на колени встать; и «Отче наш» прочли они, и все они перекрестились троекратно: без креста над собой любому упокоиться несладко, да и отпевание своё от батюшки желательно бы послушать, лёжа в духмяном, свежей сосны гробу…
– Ты ж подумай, – сокрушенно покачал головой Дезертир. – Седмицу на пузе полз в направлении ещё чуток пожить, а тут взял и в момент помечтал утопнуть позорным делом. Ну шо за оборот, а?
Спрашивал он скорее самого себя; ответа не ожидая, извлёк винтовку из телеги, приладил штык и, в бревно наперёд воткнув, шагнул со второй попыткой. Пару шагов сделав, не упал и таким счастьем, ровно дитя, улыбчиво загордился. То одну ногу стало надо ему поднять, то другую, устойчивость то есть продемонстрировать, и восклицать возбужденно:
– Хорошо соображалку в порядке содержать! Всем советую, братцы! Эвон как я быстренько смекнул! А какой костылёк славный, чёрт с таким не страшен! Слушай, чего говорю: самый лучший способ двинуть в ход мысль, – теперь понятно, – крепко шибануться любимым задом. Вмиг помогает! (Здесь он увесисто шлепнул себя в упомянутое место – аж брызги полетели). Обязательно трезвит мозги, скажу я вам. Впечатлительно! За мной, пехота! У кого крепче жопа, того и победа! Не дрейфь, братва!
Подхватил оратор вожжи и ну вперед, на винтовку опираясь твёрдо, брёвна штыком пересчитывая, ровно рёбра заклятому распростёртому ворогу.
Ласточка, неописуемо робея, ступила на помост и, смотреть страшно как, пошла. Ухвативши задок телеги то ли придерживать её, то ли иметь опору, Степан, вздыхая тихонько от жалости к лошадке, зашагал за ней. Пётр, поскольку инвалид, восседал по центру телеги, руководя голосом. Обстукивая железом обручей стыки брёвен, телега скрипела, шатаясь со стороны в сторону, но удерживалась середины гати, потому как мужики томительный этот процесс бдительно наблюдали. Тверди достигнув, срочно для успокоения сердца решили закурить. По причине голода на бумагу набили самосадом трубки; много их настрогал за зиму дед Сидантий, давая людям повод доброе о нём слово промолвить, исполнив тем ту единственную мечту, какую ещё мог позволить себе старый плотник. Это зная, похвалили мужики плотника и предались непростому и отнимающему время ритуалу добывания огня. Время же, на них внимания имея ноль, шло себе, куда ему надо, по причине бесконечной своей свободы.
«Весёлыми стали соколики, – рассказывал потом Степан, – курят, промеж собой калякают, уж и выпить соображают. Я, взрослым не указ, стою молча и жду, когда им разум вернётся. Не дождавшись, скромно спрашиваю, что дальше делать будем? А шо такое, почему вопрос? – удивляются те на меня. Напрочь за трудами забыли, для чего вообще трудились! От восторга, как понимаю. Вопроса нет, – говорю – есть предложение смастерить крылья. Они давай глазами удивляться! Для коровёнки нашей, – уточняю. У них трубки изо ртов выпали»…
В этот же момент и корова Маня с того берега замычала, мол, ково хрена бросили на произвол, не пора ли доить? Егор себе по лбу ладошкой стукнул сильно, едва не упал.
– Ты для чего, мать твою, наше мясо забыл? – заорал он на инвалида.
– А ты? – гаркнул ответно Петр. – Мне, к примеру, как страдальцу за Отечество, простить совсем не грех, твою тоже мать. Гуляй ты на одной ноге, я бы на тебя не гавкал.
– Ага, понимай так, что мозгов не надо, коль нет ноги. Или мозги вместе с ногой оторвало?
– Ядреный корень! Ты когда упал, вроде умишком поправился, а сообразить не хочешь, – оправдывался инвалид, – что я об одном думал, как бы вас не обездолить, не сковырнуться с телегой вместе. Память и высушил. Большая опаска жить при одной ноге.
Пока поругивались они легонько, апрельский день их не ждал и уходил прочь. Ничего не оставалось дезертиру, кроме как вернуться к бурёнке, чтобы подоить несчастную и беречь от зверя. Понёс на тот берег дезертир охапку сена, винтовку и тоску на лице.
На том бережочке облюбовал он берёзу, бросил подле копёнку сена, привязал Маню. В дымящейся трубке донеся огонь, развёл костерок. Под корову лёг и стал доить её, струйки молока направляя в открытый рот. Получалось неудачно, но, пока облегчал вымя, нахлебался до отвала. Отвалившись, сказал Мане «спасибочко» и, в костерок подбросив брёвнышек, возлёг на сено ногами к огню при полном удовольствии; в сей момент, – сказывал потом, – хорошую бабу рядом вообразил, так примерно стало человеку. Пригрелся в теплом кожухе, захрапел бывший вояка. Маня прилегла рядом, потихоньку таскала из-под мужика сено и скорбно жевала.
…В неведении тревожась, беспокойно спали в тепле односельчане. Уложив деток на тёплые печи, воображали взрослые самое худое, невольно размыкали веки и, вздыхая, глядели в заоконную темень, слушали невесть что…
Разделённые с товарищем гатью, Степан с Петром легли в телеге рядышком, и спали бы в спокойствии, коли б не выстрел на той стороне, где Егор. Встали, стали кричать вопрос, что и почему, и разволновались: молчит Дезертир, сволочь. То ли далеко отошёл, то ли слухом повредился. Так и ждали рассвета в тревоге.
Холодом по ногам вошло в Егора утро, с большими глазами Степана, вместо неба на него засиявшими, и его вопросом: «Куда корову задевал, дядя?»
– Никуда! – со сна прокричал Егор, но огляделся и понял, что соврал: Маня оказалась умной скотиной или дезертир плохим пастухом, соображать было поздно. Следовало немедля Маню найти.
Первым бурёнку обнаружил паренёк и с разными ласковыми словами на цыпочках стал к ней приближаться, норовя схватить за веревку, благо Маня узел на шее своей развязывать не умела. Та, умная, что собака, дала сблизиться и вдруг, передние ноги подняв, прыгнула дивным образом вбок и понеслась мелким лесом прочь, волоча веревку и несчастно мыча: «Не троньте меня, гады. Ково хрена я вам сделала? Я жить хочу, му-у-даки вы этакие». Крепкий и быстрый Стёпа ломанулся за ней. Та, хитрая, позволяла с ней сблизиться и прыгала стремглав, чтоб затем повернуться большими и красивыми глазами в сторону паренька, угрожающе опустив рога. Много бегали они по лесу, а затем плюнул Степан в сторону игривой Мани, сел на траву и заплакал. Сидит он, кулачками щёки подперев, в землю смотрит, ждёт, когда оттуда цветок вылезет. Долго ли он ждал цветка, чёрт весть, но тут сказало ему небо: «Не горюй, парень, не смеши природу». Показал Стёпа свои очи небу, а оттуда Егорова улыбка солнечно сияет и табаком смердит. Но, главное, позади дезертира с веревкой на шее смиренно машет ресницами Маня.
– Притухла му-мучительница, – заикнулся в её сторону Степан.
– По морде неплохо схлопотала, – объяснил старший товарищ. – Теперь довольная, что не убил. Много ль бабе для счастья надо?
– А ты в кого ночью стрелял? – спросил Степа. Собственно, этот вопрос он сквозь рассвет и нёс Егору, да вот исчезновение Мани отвлекло. – Мы с Кульгавым сильно перепугались.
– Да стыдоба на мою душу, хлопчик. По костру. Видать, война из нервов не выходит, понимаешь. Сначала стрельнул, потом только думать стал: а куда, а по кому, а зачем? Спросонку-то уголёчки красненькие за волчьи зенки воспринял. И в нервы. Целый патрон истратил. Стыдоба-а-а.
– Небось, Маньку выстрел озадачил; она и утекла. Ну да что было, то прошло. Пора переправлять корову.
– Чтоб в ней бешенство опять не загуляло, сначала её выдоим. Таки утро.
Подоили.
– Теперя, парень, на непростое дело молитву скажем. В какую сторону говорить надо, конечно, есть загадка. Думаю однако, что главней – говорить чувственно.
Решили лицом на юг, в сторону земли обетованной, на колени. Вместе стали молитву молвить, и вышло так:
– Оотччее нааш, ежжее ееси наа ннебеесии, да ссвяятитсяя иимя твое, – с паром дыхания слова возносились в небо.
Помолились. Перекрестились.
– Стёпа, не слышал ли ты? – птушки замолкли, когда мы молитву правили? – вдруг спросил Егор.
– Как-то я без внимания, – ответил паренёк.
Точно говорю. Перестали заливаться, ей-богу перестали. Это хорошо.
– С чего бы?
– Значит, слушали нашу молитву. Внимательно, считай, коль не дыша. А ведь они поближе нашего к господу располагаются; значит, вполне в правильном направлении мы говорили. Уж когда птахи слушать стали, вдруг и Он послушал? Хорошая у меня надежда? – скажи.
– Скажу. Красивая у тебя надежда.
– Ох, только б не осерчал за грехи, не попустил заступиться. Ой, да это ж я только о себе. Ты пока молоденький, ангел с тобой. А я вдруг ненароком невинного на войне порешил? И вот тебе склизкая дорожка. Всякая мысля захочет забрести.
– Спаси и помилуй.
– Хорошо, что птушки замолчали. Легчительно.
…Одинокий, очевидно, голодный орлан резал кругами небо, да не было то головкой сыра, и под смеющимися лучами восходящего солнца немедля смыкало себя за крыльями птицы. Смотрел добычу хищник, всякому внизу шевелению внимая в остром предчувствии крови и сытости. Оживал внизу мир, к теплу и свету рвался, стряхивая зимнюю дрёму, теплел сердцами, искал себе и деткам пропитание, подчас сам являлся причиной подобных поисков, нечаянно становясь пищей. Высунется из своей норки мама-мышь порадоваться весне, посмотрит вокруг, понюхает, никакой опасности не обнаружит и выпрыгнет, предвкушая кормление своих слепых мышат, оставленных ею. Стремительной тенью, лишающей понимания происходящего, с неба упадёт её смерть. Орлан понимал, сколь беспечно существо, предающееся восторгу и, стань он человеком определённых воззрений, имел бы основания считать себя помогающим уходу того самого существа ко всевышнему в момент проявления просто бушующей радости, а следовательно, делом вполне гуманным.
Раньше хищник обитал в иных местах, но обстоятельства сложились так, что любимые им поля войны вдруг перестали вышивать крестиками своих мертвых тел солдаты, и глаза перестали быть лакомством. К живым же людям отношение орлана было столь безучастным, словно их и не существовало вовсе, но вот кресты, рисуемые ими, влекли. И потому, когда на переправе путники с двух сторон ухватились за веревочный хомут на Манькиной шее в стремлении удержать её посредине, они образовали фигуру, столь радостную взгляду с неба. И хищник закружил над нею в терпеливом, давно привычном ожидании того, как та сначала замедлит, затем прекратит движение и, смертной судорогой нарушая красоту пропорций, замрёт наконец и станет желанно-доступной… А затем… Затем везло только тем, пред чьим последним взором успел предстать летящий в глаза земной шар…
– Смотри-ка, Стёпа, эта летучая падла думает о нашей промашке, – заметив кружение в небе, осудил птицу бывший фронтовик. – Она, тварь, понимает людскую трудность. Так что, парень, держись. Веревку не слабь. Нехай скотина чувствует, что мы крепкие ребята.
– Да она вроде смирненько передвигается, ногу осторожно ставит, – скорее успокаивая себя, заметил подросток.
– И не трусь! Это ей передаётся. Будет нам позор, если Манька сковырнётся. На этот случай иди впереди, чтоб тебя не подмяла, не дай бог. У топнешь если, придётся и мне вместе с тобой утопнуть, а то ведь не поймут люди, жизни всё равно хана при таком раскладе.
– Ну! Как дела? – непрошено кричал с берега Петя Кульгавый. – Сухо ли у вас в штанах, черти полосатые?
– Сам не обделайся, – вяло отвечал ему Егор. – Устроился сачком работать, так не ехидничай! Мы люди едва сдержанные, легко по морде угостим от обиды за отвагу.
– Хорошо, – сказа Петя. – Здесь я вашего наказания очень даже жду. Живёхоньки только дойдите, мать вашу так. И бейте, – для хорошего человека разве жалко? Пожертвую вам свой внешний вид с полным для вас удовольствием.
Обстановочка незлобивой человечьей ругани для нашей коровёнки была просто домашней и, возможно, действовала успокоительно. А еще, быть может, была скотина умной по старости своей, но, иногда крупно вздрагивая от неизвестных нам собственных мыслей или ещё какой напасти, шла, переполненная осторожностью, особенно неожиданной после недавних её буйств. Путь выдался долгим, и какая же досель незнамая лёгкость вошла в головы и руки сопровождавших родную скотинку, когда та, почуяв твердь передними ногами, выбросила из глаз страх, подняла хвост и облегчилась. Смех вырвался из пересохших глоток и ну бегать меж берёз и елей.
… Высмотрев с опушки крайние дома, вручив пареньку винтовку и оставив его попечению Маню, Егор с Петрухой сели в телегу и отправились за судьбой, проверять гадалку на вшивость.
Местечко встретило молчанием, будто съело собак своих и спало сытым. Не посмели мужики нарушать покой, ехали молча и всё больше вдаль глядели, норовя признака жизни не пропустить, как прямо под ноги Ласточки влетела невесть откуда бешеная птица курица со страшным на весь свет криком, так что почтальон бледный лицом стал и уронил поводья, лошадка сбоила, а храбрый фронтовик немедля выпал из телеги. Восседал он, знаете ли, ножки набок свесив, а теперь возлёг в пыль с ладонью поверх чудом не лопнувшего сердца – хохма, сказать стыдно.
Чертыхались шепотком, ибо птица курица моментом сгинула и тем опять постелила тишину; и увидали они шаркающую по этой тишине старушку с вязанкой хвороста и очень радостно пожелали ей здравствовать и спросить решились, жив ли и торгует ли ещё обязательно знакомый ей Соломон, покупает ли у народа скот живым весом, дабы делать из него куски мяса и иметь с этого дела копейку. Нет-нет, если вы уже подумали, что Соломон сам рубал корову или – ужас! – свинью, то невозможно так думать. Соломон ставил цену, он так ставил эту цену, что я вас умоляю. А во дворе его лавки славянского племени детинушка играл вострым топором, в паузах изредка, но влюблённо потребляя внутрь тёплую кровь, – хозяин не доверял пьющим водку.
Не помогла им бабушка, глянула только жалостно, будто на погорельцев дурдома. Онемела, – сочувственно поняли те, – попробуй не онеметь, коли шныряет по родимой сторонке грусть, сука, душит людей за горло.
В шестидесяти вёрстах восточнее окопался оккупант, и, смиренный, одной теперь листвою шумел городок, одним деревьям попуская веселиться под пьяно гуляющим ветром.
На диво взгляду, дверь в лавку легендарного Соломона была настежь: смотри, прохожий, будь ты хоть самая германская сволочь, наблюдай мою внутренность и утверждайся безо всякого беспокойства ночующему над торговой залой хозяину, что ни шиша во мне нет. Принимай, гость любезный, и ту собачью правду, что последняя домашняя мышь третьего дня откинулась и не долга будет печаль желтоглазой киски, удивлённо и кротко оценившей взглядом двух мужичков, принесённых каким-то чёртом, и снова уснувшей на первой ступеньке лестницы, ведущей до хозяйских покоев.
– Есть кто живой? – не сговариваясь, заорали эти мужики совместно. И заулыбались друг на друга.
Не докричались. Послушали тишину. Тишина намекала уходить вон. Но не затем добирались.
– Петь, а Петь, – зашептал дезертир товарищу. – Слышь-ка! Ежели кошку народ не сожрал, жизнь тут вполне терпима, и соль должна-а, должна-а… мать её в перец. Я фиброй души чувствую. Есть во мне маленькая, но радость! Котяра, глянь, – не сухая ещё. Кормят, ко-ормят котяру.
Схватил он тут кошку своей мозолистой рукой и согрел ею свою грудь. Та любовь не поняла, громко и хрипло замяукала, «ма-ма» у неё выходило, а после и змеюкой зашипела, тёплая. Оказалось, неспроста. Наверху мягонько чмокнул замок открываемый, бренькнула щеколда, скрипнули петли дверные, высунулась личность, глянула и скрипнула взад – небось, подумать, надевать ли штаны, скрипнула вперёд и вышла на лесенку – в штанах, босая и давно не бритая, с жутким скрежетом почёсывающая вопиюще волосатую грудь.
Конечно, умный Соломон не рассчитывал быть неузнанным, Он босым и немытым потому вышел, что стал таким же бедным, как все. Для себя? – это большой вопрос. Для остального населения – включительно босяком явился на глаза бывший лавочник, солидарно моменту жизни. Оккупация – не сестрица, говорил его вид, оккупация всех обижает.
Опять же попробуй в сапогах выйти, бритым и в одеколоне, – легко снять могут сапоги в порыве неразделённой любви и в бритое лицо стукнуть, потому как в такоеи стукать приятней.
Нет. Босиком – надёжней, симпатичней народу. А иначе не поверит, что последняя мышь в доме самостоятельно отдала концы по причине того, что кошечка с голодухи слаба сделалась за ней бегать, и вообще хилая стала жизнь.
– Доброго здравия, господин Соломон Наумович, – это Петя произнёс, от Пети хрен замаскируешься.
– Ой, да Ви шо, почтальон, да Ви шо? – вроде как не поздоровался лавочник ответно. – Какой я теперь кому господин? Вот – еле живу. А как Ваша нога?
– Какая? Левая – со мной мучается, а правая – я же говорил – в стране Китай отдыхает, ей там хорошо.
– Ах, простите, спросил глупость. Я же вышел знать, вы сюда по делу или задушить мою Кралю. Если второе, то это ерунда! Шо с неё можно выдавить, кроме две последние капли крови? Скажи ему, почтальон, чтобы он кончил крутить мои нервы. Краля же последнее существо, что меня пока любит, я вам доложу.
– Петь! – повернувшись к товарищу, заорал вдруг Егор. – Ты только послухай, как они кошек своих жалеют! Ты послушай, как им на гостёв раз плюнуть. Ни здрасте, ни морда в улыбке; им люди – говно, им кисочку жальче! А люди, мать твою Соломон, когда без соли печально живут, кошку разную не больно любят, вполне даже наоборот. Так я тебе скажу.
– Не пугай мужика, будто ты на весь разум сбрендил, – прошептал в ухо товарищу Петя, в ответ на что тот подмигнул незаметным лавочнику глазом, невидимый уголок губ улыбкой вздёрнул и прищемил Крале шею мозолистой, как мы помним, и не очень чистой, как замечаем сейчас, рукой, отчего киска забыла возмущаться и обвисла тряпкой, надеясь быстро помереть.
Соломона нашёл ужас и погнал вниз по лестнице. Руки умоляюще полетели вперед и настолько опередили все остальные соломоновы члены, что этими руками вперёд упал человек, а с лестницы падать некрасиво.
Егору смешно стало, ослабил он пальцы, дал Крале хлебнуть воздуху, зашевелилась мученица.
– Наконец гордый жид уважил сойти со своего неба, – довольный Дезертир вручил в протянутые к нему руки кошку. – Стой тут. Будешь держать честный ответ! Или воспитания требуешь?
– Я совершенно честный человек, клянусь мамой.
– Ага. Зачем так сказал? Я – не просил. Теперь убью, ежели врать будешь. Сейчас запрещено – сам понимаешь – измена присяге в час войны – за язык тебя не тянули, Соломон твою мать. Ножик у меня немецкий, хороший, больно не сделаю.
Лавочник крупными каплями вспотел, – ну что за жизнь, всякие архаровцы безграмотные туда-сюда гуляют. Ах, почему Америка за океаном? Разве встретишь там подобного босяка в драной без пуговиц овчине поверх нательной рубашки, в штанах домотканого льна и солдатских ботинках. Ножик у него немецкий, видите ли.
– Ви, наверное, от войны убежали? Если да, то почему при том надо душить кошку и грозить мирному человеку? Что я Вам здеся такое исделал?
– Как есть я тоже честный человек, то скажу, что до последней крови боец за Родину. Но где теперя Родина? Смылась. Ну и я вылез из окопов, хожу здесь, спрашиваю умных всяких, куда она на хрен делась. Ты и попался. Сашка Керенский, что царя нашего скинул, ваш человек? Отвечай!
– Моя бедная мама! Ты это слышишь? Если ты это слышишь, то лежи спокойно, косточки береги, – это меня что-то спросили. И я отвечаю, что за Сашку – без понятия. Если какой говнюк сделал кому обиду, то где там Соломон и его бедная Кралечка? Зачем мы стоим это слушать?
– Для затравки разговору. Для понятия, что мы серьёзные люди. Этот Сашка нашего царя скинул, Бога не забоялся, мозги теперь народу крутит, как ты мне пытаисси. Вашей веры, вашей. Счас я и тебе шейку ущемлю, – враз врать остынешь.
– Я не вру, уважаемый. Я честно не вру!
– А перекрестись!
Капли Соломонова пота в ручейки обратились и потекли по морщинам. Этот мужик – не простой. Задачки задаёт. А что на уме? Щупает, есть ли чем поживиться? Давно никого не убивал? – скучает по такому удовольствию? – ишь в какое положение ставит. Аж задница мокрая. Не перекрестись – ножик достанет, – вот, за пазуху потянулся, – а что ему жида чикнуть, жида любому босяку радостно чикнуть. А перекрестись? Сволочь, – скажет, – последняя трусливая сволочь, на веру свою во имя спасения шкуры готовая плюнуть. Шо делать, мама, шо делать?
– Перекрестись, едрёна вошь! Душу не то выну, хитрая рожа! Не зли меня ни за что! Рука у меня очень горячая!
А Соломон потушил глаза и всё думал, как бы выползти из дурацкого положения, и до того задумался, что отвисла у него челюсть, отворился рот с тусклыми и неровными в нём зубами; верхнего переднего не было.
Заглянул в этот рот Петруха, засмеялся. Несмотря, что лавочник, стоял перед ним человек обычный, достойный получить в морду – эвон, как зуб-то вышибли. Ха-ха!
– Слышь, Егор, – зашептал он на ухо товарищу. – Ты шо, решить его хочешь? Мы ж за солью пришли!
– А я шо добываю? – получил в своё ухо ответно. – Спокуха, брат…
– Мотет бить, я чем ещё поклянусь, что за Сашку Керенского не имею вины знать, кто такой? – проснулся мыслями Соломон. – Петя, Вы же добрый человек. За что я здесь? У меня три дитя. Кто им даст ложку супа? Так никто! Петя, ну Вы же хороший человек!
– Хороший, как же – согласился почтальон. – До всех имею жалость. И до этого вот дезертира. Он не сам такой по себе, Наумыч, его война поела, в ём злоба самостоятельно гуляет, а он её не любит, оттого в нервах. Слышь-ка, Егор, а не сделать ли нам сочувствие? Человек, видать, понимаешь, веры не христовой, а ты ему: крестись. Да ему за это раввин второй зуб выбьет, когда прознает. Нехай иную клятву даёт.