Полная версия
Война и воля
Владимир Конончук
Война и воля
1
В нежном, ласковоруком августе третьего от Победы года, 1948-го от Рождества Христова, как считают, просквозила Елизавету Васильевну Саенкову, тогда Лизоньку, недавнюю студентку от медицины, печаль.
Болезнь, для девушки двадцати уже трех улыбчивых лет воистину прежде невообразимая. А потому, что старшие, храня её наивность от глупостей, о дворянском происхождении уважаемых предков не заикались, и росла Лиза с верой в счастливое будущее своё и человечества сначала в красном галстуке, затем с железным комсомольским значком на гордо растущей поперёд сердца груди, и товарища Сталина этим жарким сердцем любила до готовности отдать душу. Да ещё потому, что война окончилась, а значит, и все страшные несчастья.
Казалось, практики девушки в госпиталях, – долгое время гнетущего внимания разноголосому хору страданий, бытования в морозах смертей, в атмосфере гниения не нужной никому плоти, – наделили её душу иммунитетом, без какого сходят с ума не снесшие гнёта собственного терпения. Она научилась видеть, жалеть, забывать, улыбаться и снова видеть… хорошее во снах и мечтаниях.
Притерпелось сердце: уже прогнавшее не раз по артериям и венам кровь, разбавленную людскими болями, в сбережение своё не учащало биенья. Закалилась душа атеистки Лизоньки в переживаниях; приняла девушка незамужняя жизнь, равно оскомину опыта мудрая вековуха, близкая странной и вечной тайны, той, в одну себя втиснувшей свет и тьму, рождение и умирание.
И что-то уже начинало подсказывать ей о скромности величин сих пред вставшими вопросами о самом смысле пребывания в разуме и речи.
Теперь, волею распределения в скромненькую западнобелорусскую районную больницу («В райбольницу, – написала она маме, – ты только вслушайся, в рай…») единственный педиатр на всю округу, она во всех детских страданиях стала вдруг понимать виноватой себя. Но терпение продолжало любить её и беречь.
Берегло, берегло и на тебе: выпускница столичного мединститута, озарённая светом наук всячески важных и очей профессорских при том, не смогла, не успела – во спасение совести: бессильной оказалась – помочь белоголовому двухлетнему хлопчику.
Светом такой надежды она ещё не ослеплялась Светом ярко-синих глаз глянувшего внутрь её малыша. Он будто бы спал при слабом своём дыхании, и, только когда подсунула она руки под его единственно жаром полное тельце и стала поднимать с кроватки, малыш медленно, тяжкую работу делая, поднял веки. И были глаза ребёночка болезного поначалу как бы невидящи, в мути спрятаны, но заглянула в них встречная жалость доктора Лизы, как сползла пелена с взгляда детского, открыв понимание происходящего, и вызвала неожиданное, ножом насквозь пронзившее девушку сияние надежды. Улыбнулось милое дитя, сделало попытку поднять к ней обвисшие хворостинки своих ручек, верно, обнять. Да не нашлось у тех сил. Упали те вниз, а затем и, сверкнув прощальной ясностью синих глаз, откинулась туда же белая головка, словно веревочкой стала она привязанная. На руках, на руках… милостивый боже… ай, как же это… слёзки на его щеке… он ещё жив?., нет, это мои!., что же это?!
Чувствуя, как перестают держать руки, Лизонька уложила умершего в кроватку и, натужно удерживая рвущиеся в голос слёзы, рванула из хаты, во тьму белого света понесла себя куда бы вон в московских своих туфельках модных: через мягкой земли огород, по тропе кустов мимо, да в озере недалёком нашлась сидящей, при юбочке своей модной московского пошива под белым местным государственным халатом и слабом понимании жизни. Сильно слабом. Потому позволившим вырваться наружу и быть безудержной её разлившейся окрест песне горя, вволю хлебнуть наконец солёно-горьких, вкуса лекарства, слёз.
…Сообщим здесь, что событие наше приключилось в полесском селе Радостино, озеро где замечательно тем, что ни хрена в него не впадает, что оно чисто родниковое и вода в нём даже в жаркое лето далеко не теплая. Ни хрена, значит, ни из хрена в него не впадает, но истекает речушка. И не куда-нибудь, а в само Чёрное море. Недоверчивым надобно объясниться, что не сразу, конечно, подозрительные мои.
Поначалу в Днепро – Бугский канал, потом в Пину, Припять, Днепр и… вообще вранью в нашем повествовании быть не имеет нужды и смысла…
Так что сидела детский доктор Лизонька по грудь свою молодую и гордую при стучании сердца, переполненного любовью к товарищу Сталину, в неласковой воде и ручейно рыдала, тем самым и своей добавляя соли в далёкое море, на которое взглянуть мечтала часто, но безуспешно. Тешило её озеро, мягко и певуче снуя водой по локоткам.
Приводнилась, значит, потрясённая девушка, ровно лишённая даров золотой рыбки поэтова старуха, и выливала переживание из двух глаз. До того выплакала глазоньки, что взамен несчастья с ребёночком вбухнула туда память Сретенку, дом родной в три этажа меж тополей, Красную – как обухом – площадь с радостно струящимся по ней первомайским парадом, товарища на мавзолее Генералиссимуса с его несломимо приветствующей, нечеловечески неутомимой рукой. А потом явилась мама при провожании с Белорусского вокзала, уставленная в дочкино будущее широченными, лучащими страх глазами, и вернула видение глаз и смерти малыша…
– Да перестань уже горе-то плакать, красавица, – прозвучал тут голос и был негромким, утомлённоснисходительным, как сошедшим с неба.
Лиза утихла, встала, кулачками вытерла глаза, посмотрела на берег… и никого не увидела.
– Правильно; приходи в себя, приходи, – откуда-то сверху снова принеслось.
Лиза пристально оглядела прибрежные кусты, светлое небо совершенно изучила, но там только редкие тучки паслись и птицы бешено носились, меж собой при том успевая разговаривать; и невозможность видеть явно близкий источник звука изумила её, в сердце вплыл холод, отчего возразило оно сумасшедшим грохотом, внутри же солнечного сплетения заклубилась тошнота.
– Кто это? Кто это здесь? – пропищала она хрипло, выдыхая из лёгких последний воздух. – Что Вам здесь надо? Какое Вам дело до моих слёз?
– Да ты на шо такая пугливая? Думаешь, привидение по твою душу. Живой, живой я ещё. А ты? Не нахлебалась за войну, не накушалась соплей в Московии? Ну, значится, по адресу явилась. Тут разве только люди, милая, тут сам воздух такого уже нарыдал, что нам больше реветь не в малину. И тебе довольно, пожалуйста. Да и стыдно так убиваться. Писание спроси. Сказано: нема на свете горя, чтоб так длительно переживать, кроме жалости до себя самой, любимой. А по себе слёзы лить вполне грех. Хлопчику, душе невинной, теперь вполне лучше, чем нам здеся, он, может, у самого господа за пазухой. На то его мамка и рожала. Надо, ещё произведёт, дело нехитрое. Поняла?
– Ага, – выдохнула Лизонька, а сама в сторону звука, то есть прибрежных кустов ивняка, внимательно уставилась… Голос молодой, приятный даже, глухо-нежный, у раненных такой бывает, когда на поправке. Всех тогда любят.
Ищет девушка в кустах человека и не видит, но взгляд на себе таки чувствует: щеки жарком покрыло. Верный признак. Краснела Елизаветушка от любопытного на себя внимания и не умела бороть эту слабость. Туфельки или там платье на себе изучать начинала, глазки долу опустив, руки пристраивать поудобней. Ничего с собой не могла поделать, Смущалась, хоть ты тресни.
Здесь, застигнутая голосом в момент весьма неожиданный, в мокром, приклеенном к нежным местам платье чувствуя свою ужасную обнажённость, она сумела лишь мельком на себя взглянуть, ибо впервые её застенчивость столкнулась со страхом и оказалась слабее. Не в силах решить, что же теперь делать, стояла Лизавета в озере, как застигнутая внезапным паводком берёзка. Едва распустивши листочки, пред судьбой смирная.
– Да выходи уже, пожалуйста, докторша. Не трону, ей-богу, Дело у меня к тебе есть, серьёзное дело. Грех мне на тебя смеяться зараз. Да и люди могут заволноваться, куда подевалась, – раздался с берега громкий шёпот.
– А вдруг Вы бандит какой?
– А то як же. И бандит, и чёрт рогатый! Сказал твёрдо – не трону. Просто жалко человека, потому что докторша детская. Простудишься ведь. Кто пацанов лечить будет, твою ж мать. Выходи, будь ласка.
– Нет, сначала Вы покажитесь. Если что, я плавать умею, в бассейн даже зимой ходила, – продолжала испуг Лиза.
– Ну да, ну да… Слыхал, слыхал. Ай да суки… Храм Спасителя взорвали, бассейн там соорудили, «Москва» называется. Чтоб зимой купаться. Ай да большевички. Все им кругом вороги, так чем же наш Христос лучше? Ерунда, что не ходил он с винтовкой и речами супротив сатанинской власти. Всё равно – к ногтю. А я, девушка, вроде как наоборот думаю. Так что не бойся. Выходи. Имей сознательность.
– А сами боитесь показаться? Вот я сначала посмотрю, какой Вы добрый.
– Боже ж мой, – взмолился невидимка. – Вот упрямая заноза попалась. Мертвого уговорит. Выйду. Хоть не в добро мне светиться…
К изумлению Елизаветы Васильевны, один из кустов ивняка вдруг ожил, отделился от собратьев и, едва слышно шелестя листьями, медленно двинулся в её сторону. В леших образованная комсомолка наша не верила, как в любую нечистую силу и подумала, что сходит с ума, но, слава Богу, с приближением движущегося растения успела увидеть в нём спасительные черты. К ней таки направлялся явно человек, от головы до пят сокрытый грязно-зелёным в жёлтых разводах платье с капюшоном, увенчанным венком из кленовых листьев. Вкривь и вкось одет был человек в торчащие веточки разных дерев, мох, траву, бересту и всякую от местной природы всячину, с обликом той самой природы делающую его неотличным. Лицо человека скрывалось за сетчатой, словно сотканной из осоки, вуалью. А уж совсем выдали его стёртые добела мысы кирзовых сапог, мельком взмывавшие над травой.
Вблизи прибрежного песка он остановился и смахнул своё «забрало» на затылок.
– Выходи же, пожалуйста, – опять шепотом попросил незнакомец. – Некогда мне здесь. Шофёр тебя искать кинется, беда будет. Быстрее!
В туфельках, – ясное дело, – потому застревая в песчаном дне каблучками, понесла Лиза с каждым шагом нараставшее смущение своё и всё ярче розовеющее, вниз глазами личико навстречу – конечно же – оценивающему, быть может, даже смеющемуся – ей казалось – взгляду. В одежде, прилипшей к телу, дабы все её формы кому ни попадя предательски выдать, чисто какой-нибудь там Афродитой вынесла она себя на берег и пошла-пошла, в песке утопая, неотрывно и робко изучая, каков он и какая такая трава его пробивает. Только когда в сапоги упёрлась, вздрогнула ресницами вверх и стала близко юного, бритвы не знавшего лица.
Но оказалось, что лицо это изведало прикосновение иное, совсем не гладкость щёк сулящее: широкий и неровных краёв шрам прилёг на нём от уха до середины верхней губы, но чуткая настороженность небесных по цвету глаз сразу отняла внимание на себя, делая изъян неважным, придавая лицу взрослость и некую даже угрюмость человека, шутить какому везло редко. Здесь же великое изумление, с каким взглянула на юношу девушка, заставила его губы чуть разжаться в ироничной улыбке и прошептать:
– Не бойся. Вроде бы я ещё не чёрт, как видишь.
– А кто Вы? – вылетела из Лизоньки – снова! – глупость. Чему-то повинуясь, она также шептала.
– Человек, кажется, – мелькнул улыбкой юноша. – Или уже не похож? Иван моё имя. Только не говори никому. Уж пожалуйста.
И взгляд – немигающий, настороженный, голубого холода.
– Нет-нет, я не о том, Вы человек, я вижу, я о другом… Понимаете?
Сумятица вошла в голову девушки, непорядок случился в доме, где разум её поживал, бардак несусветный, – грубо и честно скажем. Но не случайно, ох и не случайно: шея юноши окольцована была петлёй. Шнурок сыромятной кожи. Внизу яйцо. Привязано за конец. Ребристое. Не жизнь содержащее, – смерть. У сердца.
– Как не понять? – согласился Иван. – Кем бы я тебе ни казался, разве это важно? А ты? Ты – откуда такая взялась? Зачем тебе любопытство? Не видишь, в какой стране живёшь? Или ещё не знаешь, счастливое дитя советской власти? Молчат люди, берегут себя. Улыбаются в день, а ночью зубами скрипят. Страшатся лишнего слова услышать, лишнего слова сказать. И тебя храни Бог, – молчи обо мне. Разнесут. Я по их бумагам давно покойник. Вот тебя и возьмут за клевету. Поедешь в Сибирь задаром работать. Забудешь, красавица белокурая, что есть на свете туфельки. Сунешь свои стройны ножки в такие вот, как у меня, (посмотрел он вниз, носком сапога вправо-влево поводил), хорошо, ежели растоптанные, – и вперёд, к мировому счастью, значит, при большом смысле жизни. Вдоль по вечной мерзлоте… Не хочу за тобой виноватым стать, Лиза.
– Ах, откуда Вы меня знаете?
– Да Полина, маманя стукнутая. Дело редкое – летом застудиться. К знахарке не пошла. Мужик, из партизан, партийный придурок, приказал ни в жизнь. Четыре дня ходила по гостям, советы сбирала, надо ли доктора мальчонке бедному. Опять же, страна ежели теперь советов, как самой решиться и быстро? О тебе сказали, кто – не знаю, но по имени – отчеству. Рванула на пятый к твоему величеству, да поздно… Ты уже не выкай на всю природу. Один я здесь.
Почему-то отмёрз от повешенной гранаты взгляд девушки, и разглядела она под странным одеянием контур немецкого автомата, – любила кино про войну, – а сзади, над плечом, приметила ещё один, скрытый тканью, ствол.
– Хорошо. Я поняла. Я не буду кусту ходячему на Вы говорить, действительно. Ему за меня страшно, – просто смех. Посмотри на себя, бандит несчастный, – гневно шептала девушка, представьте. – Не морщись, не морщись. Обещал не трогать – слушай. Ты – трусливый предатель Родины! Хочешь Советскую власть победить? Ничего себе! Германия не смогла, а он, значит, сможет. Идиотизм настоящий. Сколько по лесам ни бегай, рано или поздно убьют. Разве в этом смысл жизни?
– Сме-елая. От детства в голове, понимаю. Но уважаю. Хочешь меня обидеть? Бесполезно. Я забыл обижаться. А здесь не бегаю, верь, совсем не бегаю. Гуляю по природе. Люблю болото. Иду по нему, а оно чмок-чмок – ноги тебе расцеловывает. Где ещё такое? Это за мной носятся, – языки на плечах валяются. Убьют? Убью-ут, конешно. Но не легко. А честь мою – совсем не смогут. Не выйдет у них чести меня лишить.
И залучился глазами юноша, улыбаясь так широко, как шрам допускал, что стала думать Лиза, конечно ли права, – уж больно не подходила его искренняя весёлость образу газетному кровожадного и подлого убийцы. Но вернула она взгляд на свои туфельки и – нет, кто же он, как не враг? – в лесу прячется, гору оружия на себе носит неспроста, народную власть ненавидит, руки в крови по локоть, может быть. А может, и нет. Светло улыбается. А что в душе?
– Рад за тебя, – с покорной уже улыбкой продолжал громкий шёпот Иван, губ не раскрывая почти. Ах да, – шрам. – Кому сейчас правду ты скажешь? А мне – в любом виде, при полном удовольствии. Воля вольному. Иные мужики, скажу, издаля ну жуть какие смелые, в штаны, прошу прощенья, клали, близко меня забачив. Но я на них ни за что не обижался, – к ангелам ведь пойдут. Может, – не обижаться и есть смысл моей жизни.
– Что-то как-то я не понимаю.
– И со мной бывало. Случаем стрельнул я волка, не чтобы пожрать с голодухи, а жутко злобно зенками сверкнул, поганец. Чисто злом. Как для одного только убивства видит белый свет. Не по уму, – по инстинкту грохнул. Во, – ты удивляешься, а я учебников много читал, как-то из библиотеки ночью прихватили. Для развития любопытства. Про собаку Павлова, – пример, – она на лампочку рефлекс имеет. О лампочке слабо соображаю, в чем её свет, но рефлекс понимаю. Вот на волка именно рефлекс мою руку и дёрнул, – безо всякой в башке мысли гулял я себе и гулял себе. Глаза увидал нехорошие – и шварк, – ловите мух на примус. Бессознательно. Подхожу. Господи, боже ты мой – волчица! Детки кругом. Лежит и плачет, ты подумай, слезами живыми. Смотрит. Глаза со-овсем уж не злые. Как она упала, значит, детишки и подумали: вперёд – легла их мамка вверх титьками, ну, по-вашему будет, грудями с молоком. Они на неё, их много. В боки тыкаются, кушать искают. А нет молока. Молоко кровью стало. А та, видать, помирает, плачет на меня, спрашивает: за шо ты, гавнюк, женщину, как есть мамку, невыносимо обидел?… Волчара – и в слёзы. Не по себе ведь, по деткам. Кто им теперь питание обеспечит? – помрут. Плачет, что долг свой материн не отдаст, честь свою соблюдает. И взяло меня непонимание, прямо до сердца. Шо, спрашивается, я тут натворил? Зло? – вроде нет, страшного зверя кончил, скотину губит, а когда и людей. Добро? А шо ж у меня такое добро из души шкварки вытопило, аж сердце из жопы – я извиняюсь – выпало? Убил легко, как же – последнее зло, а теперь оно помирает при слезах. Разве зло может плакать? Не-ет, плакать даёт душа. Какой бывает человек? Кто плачет, кто нет. Который стал зверюгой, – не может уже. Видал таких. Кривится, кривится, хочется ему, – детство своё иль маму покойную вспомнил, – а омыть оченьки, ясно на свет божий напоследок глянуть, – и нечем. Потому что был человек, стал зверь. Одно дерьмо в ём, а слеза – дело чистое.
– Я, кажется, о смысле твоего бегания по лесам интересовалась, – встряла Лиза. – А ты к волку побежал. Какая здесь связь? Себя с ним сравниваешь? Как бы для всех злой, а для бога своего добрый, потому что плакать не разучился? В оправда… – и смолкла разом, потому что врубился в их шёпот, как топор внезапный, из мира, неосторожно забытого, голос. Принадлежал он шофёру Вите.
– Лизочка Васильевна, где Вы? Васильевна-а! – близко подобрался, чёрт.
– Вон его, вон! – выдохнул Иван. – Быстро! Пожалуйста.
– Витя! – заорала в сторону тропинки меж ивняка девушка. – Не ходи сюда. Я в озеро попала и мокрая ещё. Высохну и скоро буду. Не ходи дальше! – тут она на Ивана оглянулась за одобрением, да уж растаял тот в зелени, опять кустом стал.
– Хорошо-хорошенько, Лизочка Васильевна, – отвечал шофёр. – Только сильно не волнуйтеся, нервы вредно тратить, я уже взад пошёл, бумагу мальчонке надо с подписью Вашей, – катился на убыль звук, – помер, а бумагу ему давай срочным нарочным, что мы без бумаги, едрицка сила, – всё глуше и глуше, – беда… лёгкая она вещь, птичкой беда летает, куда хошь…
Далее слух у Лизы занемог и кончился.
– Умненькая, – проявился шепотом Иван. – Умненькая. А красивая – ох! С ума сойти можно. Первый раз такую вижу. Аж забыл, что дело у меня к тебе. С несчастьем к тебе пришёл, прости Христа ради.
– Господи! Ты сам ходячее несчастье, Ваня. Жизнь одна у всех, а он… Что за радость?… Нельзя разве с повинной? Я слышала, амнистию объявляли, люди из леса тогда выходили. А ты? Разве ты зверь какой?
– Объявляли, – на тихий голос перешел Иван. – Много чего объявляли. Нет – объявляли – другой страны, где так вольно дышит человек. Выходили, говоришь. А где они теперь? А где их дети? А братья и сёстры где? Теперь у нас, в лесу, дурных нема. Вышли уже дурные. Поверили газеткам. Вольно теперь по тундре ходят, вольно в Сибири дышат. Воздалось по вере. Жизнь – одна? Я так не думаю. Так думать очень просто. По мне, душу свою и честь сберегать надо боле, чем саму эту жизнь. Ах да ладно, каждому своё…
Замолчал он, на озеро отвернулся, стал на воду смотреть, а Лиза всё своё нравоучение уронила и слова потеряла где-то в полном непонимании этого человека. Из другого мира пришёл он.
И пришла иная речь: шептал песок с набегающей водой, чуть потрескивая, колыхалась осока, плескалась игривая рыбёшка, высокого полёта птица вскрикнула о своём…
– Нет нам помощи, Лиза, – вошёл в речь природы Иван. – Саша у нас вздумал помереть. От ноги. Осколок – в кость. Не заживает, гниёт – ужас. Не отрежем – похороним. Отрезать-то мы отрежем, знать бы – как. А ни инструменту, ни медикаменту нужного – беда с этим делом. Тут узнал, что доктор приедет к мальцу, решился, сама видишь. Добрый доктор – он любому доктор, а друг наш насовсем уж не герой, ни для кого уже не вредный. А здесь ты, с воспитанием… Что мне делать? Сказать «прости – прощай, Сашка, девка медицинская коммунизмом больная сильно, других людёв за людёв видеть не видит?» Стрельнуть, как он просит, ему в лоб крещёный, поплакать и закопать, где выше? Так!? – уставился Иван в глаза Лизы, и был его взгляд колодцем тёмным, с мерцанием глубоким, от света сокрытым и навек одиноким.
Упали слова девушки в этот колодец, с головой скрылись и не всплывали, – хочет сказать, да как из-под воды скажешь, захлебнёшься; ах, не вода, – слёзы то были, солон был рот. Стояла, немая.
Медленно шла жизнь…
– Прости, коль потревожил, – сказал этой жизни Иван. – Пора тебе, спаси господь. Я тоже пойду. Пока.
– Н-не, стой же… Не у… – словно солью питаться всплывали слова – ходи, пож… – ста. Ну чем я могу? Я не делала таких о – пераций и… и смотреть на них не могла… смотреть, пони – понимаешь? А теперь – на безногих – ужас.
– Куда плакать, Лиз? Книжку найди, с неё спиши, что нам делать, собери, где сможешь, лекарства, инструмент какой. И – ни единой душе! Ни единой! Послезавтра найдёт тебя человек, «пора лечить ногу» – три слова скажет, три. А дальше – нам грех, нам и молитва. Иди с Богом.
– До свиданья.
– Слава народу, Лиза.
… Никто не знал о любви Лизаветы к пению, потому что любила она во сне. Наяву – нет, не то. Голосёнок слабоват, а пойдёт не в ноту, не в мотив – конфуз на помине лёгок – редко и смущённо соглашалась певать, а уж на трезвом соображении и не просите. Наследственным было отношение девушки к музыке, уж мы то знаем, а Лиза ведать не ведала, иначе вполне могла бы славной певицей, а то и композиторшой стать, не профукай она своё наследство за делами медицинскими и общественными, или роди её мама в другой стране. Но сон легко не обдуришь, он тебе – уж будьте покойны – воротит, где горю недоплакано, где счастью недорадовано. Любой уговор без пользы.
От самого детства и пела она во сне. А какие песни! А как исполняла! Сами – знайте – ангелы, что при ней всегда в это время летали, от восторга смолкали подпевать, крыльями только хлопали. Певица наша по недоразумению наблюдала, что она с птицами совместно летает, с голубями мира – думала – так мы её за то простим: откуда ей про ангелов?
Сейчас она думала, что это чайки, ведь летала над морем, желанным и Чёрным, из оперы пела, на языке иностранном, о любви. Сон – не обдуришь!
Вот была война, беда над каждым шагом стояла, – где радостные были песни?! Плакала во снах Лиза, по чёрного цвета траве на коленках ползая, что-то там ища: то оторванную руку найдёт, то два мёрзлых, кем-то потерянных глаза в ладошках подымет и давай высматривать, кому это их вернуть, – некому. Обидно было.
Но настала победа, стало можно покушать на ночь и слегка вообще помечтать, – прилетели птицы и песни. Справедливость войной не убьешь!
И вот над самым прекрасным морем в самом светлом небе звучит её радость – бескрайная, как теплая внизу синева, чайки – одобрительно и вокруг; улыбается во сне Лиза, мечту смотрит, песню поёт…
И вдруг: будто вечер наплыл, посерело округ, берегов песочных не видать стало за погодным капризом. Смотрит она вверх – нет вверху солнца. Смотрит вниз, а там сузилось море до размеров аквариума, и всплывают к его остекленевшей поверхности стремглав всякие рыбы со страшно большими глазами, бьются ртами, со звоном их до крови расшибая, – вырваться и сказать, – и она замолкает в жалости, пытаясь слышать, вслушивается – и просыпается: стучат в окно.
Размеренно, как равнодушно, позвякивает стекло, длинную меж звуков храня паузу. Звякнет, подождёт себе, дважды два в уме сосчитает или сложнее что, звякнет опять. Будто не человек забавляется, а берёзка у больничного окошка маятником обратилась и веточкой слегка, листочком своим сухим чуть…
Темень и тишь, рассветом ещё не запахло. Окно в решётке из арматуры высоко – над цоколем, вытянутой рукой не достать. «Дзинь!» Деревцо на фоне лунного заката недвижно и молчаливо. Нет, – не ветер. «Дзинь» Чёрт возьми! По темечку. Равнодушно. Размеренно. На смену сну о поющих рыбах заступал разум.
Пошёл третий день, – догадалась Лиза. Осторожно догадалась, застенчиво.
В комнатке гостевала темень; утренней кровью солнца уже собиралась насытиться заоконная серость; в неё отворила она створку и, головою ткнувшись в решетку, попыталась заглянуть. Ничего живого.
– Ты зачем хулиганишь? – спросила у березки. – Стучишь, будишь меня ни заря, ни свет.
– Встала, слава те господи! – кто-то отозвался снизу странным голосом, по-стариковски хриплым и тонким по-детски одновременно. – Я здесь за дятла, прошу извинять. Ногу пора лечить, а то солнце скоро. Пора лечить ногу.
Кто-то отошёл от стены, маленький, на тень похожий, засветлел вдруг, осветился лицом, вверх глядя, и оказался мальчишкой, в кепке, с торбой на спине.
– Кидайте, тётенька, чего у Вас до меня, а то горло болит говорить.