Полная версия
О
– Кирюша, дай отхлебнуть глоточек, – тихо сказала она, как-то по-особенному вкрадчиво трогая Кирилла за рукав куртки.
– Глоточек? – недоуменно спросил Кирилл, словно бы проснувшись из цветастого разговора в обыденность жизни, но тут же стряхнул с себя остатки метафизической лёгкости, не успевшие улетучиться после остановки в конверсации, и совсем другим, будничным тоном ответил: – Конечно, бери. – Сказал – и, осёкшись, пожал плечами: – Нет, всё кончилось – я и не заметил.
– Возьмите у меня, – проговорил вдруг Пётр и прибавил тем тоном, во глубине которого оказалось погребено непредусмотренное и оттого неприятно обжёгшее Петра лукавство: – Уж не побрезгайте.
Олеся боком и мимоходом посмотрела на него, отвернулась к окну, торопливо пряча какое-то выражение лица, так и оставшееся неизвестным человечеству, однако, справившись с этой внезапной мимикой, обернулась и совершенно серьёзно молвила:
– Давайте на ты, Пётр? Ладно? Раз и навсегда… А теперь – пивка.
– Ну что же ты ругал девушку? Пиво-то тёплое, – странно улыбаясь в никуда, произнесла она и легонько ткнула Кирилла локтем в бок.
– Да мы за это время тридцать пять парсеков отмахали: уже остыло, – пожал тот плечами и вдруг порывисто расхохотался, тиская Петра за локоть: – Эх, и здорово, что ты здесь!
Авто сбавило ход, на ощупь оползая невесть какие омуты, уготованные ему боковой сумеречной улицей, пару раз подбросило и поймало в ладони жмущихся друг к другу пассажиров и наконец, переваливаясь, вползло в просторный двор, чьим щедрым простором пользовались зарешечённый детский сад (с пряничными избушками, железными крокодилами, слонами-горками) и размашистая помойка с лучшим, вследствие роскошной многообразности его, мусором на свете. Смутные люди водили на невидимых поводках призраки собак, и призраки кричали и кашляли, словно подвыпившие японцы. Ох, как мягок всё-таки воздух, оборачивающий к нам все звуки внутренней, нежной стороной, как легка поступь вечера, какой неодинокой выглядит здесь, в Питере, бледная, бело-янтарная луна!
– Сюда? – спросил водитель тихо, словно кого-то боясь разбудить.
– Сюда! – возопил Кирилл, вылезая, расправляясь, вдыхая, полной, грудью. – Сюда! – громогласно повторил он, когда выходил из лифта, указывая перстом на обитую клёном жидкокофейную дверь, и неожиданно приглушённым голосом добавил… вернее, промолчал, быстро-быстро примеряя очевидно неприятной мысли такие и эдакие словесные одёжки, а потом, наспех что-то подобрав, добавил: – Только, знаешь, Петя, у нас ведь там бультерьер, так что ты, это, поначалу поосторожней, а то он очень по-разному воспринимает гостей.
– Да что ты, Кирюша, – ласково ответил Пётр, – я буду кроток, как кролик. Я дойду до последних рубежей смирения.
«Убью сразу же, как только гадина раскроет рот», – спокойно решил он и мысленно погладил тёплую, теплей телесного, рукоятку браунинга под мышкой.
Каллиграфически выверенными полукружьями Кирилл завращал ключом, сосредоточенно прислушался к последнему, влажному звуку, с которым язычок был втянут замкóм, и медленно-премедленно, затаив дыхание, стал приоткрывать дверь, которая к этому времени уже вошла в роль, перестав быть дверью, чтобы стать неумолимой преградой, дщерью несокрушимости, Вратами, и двигалась тяжело, с каким-то готическим прищуром, как в фильмах ужасов. Кирилл осторожно просунул нос в образовавшийся проём, в котором покамест безмолвие мешалось, меняясь местами, с пыльно-серыми громадами неопознанных фрагментов интерьера, – просунул даже не весь нос целиком, а лишь его побледневший кончик, затем тугие крылья ноздрей, твёрдую переносицу и, пока его голова с напряжённо-буддийской аккуратностью предатора погружалась в разверзающуюся щель, Пётр машинально пощипывал подбородок, стискивая его между большим и указательным пальцами, но одновременно с каким-то злорадным удовольствием высокоточно чувствуя другим большим пальцем ребристую теплоту пистолетной рукоятки. «А жалко, что нет», подумал он, совершенно безо всякого сожаления, через полминуты; «как жалко, жалко, жалко, что нет», подумал он через месяц, уминая отчаянным усилием воли теснящиеся на самом верху горла рыдания, – когда уже неважно было то и это, когда уже неважно будет, как говорить о человеке, поскольку что ни скажешь – всё выйдет невпопад, или даже печальней – всё уйдет в «молоко», как уходят в бесплодную белизну любые, самые точные и проникновенные слова под воздействием центробежных сил чернейшего уныния.
– Да ладно, Петька, дурак я, дурень! – захохотал Кирилл, загрохотав открываемой рывком дверью. – Нет у нас никакой собаки. На хрена она нужна, собака – эти млекопитающие только с~ горазды, а толку от них чуть!
И он продолжал говорить ещё что-то, непрерывно и нараспев, пока скидывал нетерпеливо, словно старую кожу, прохладную от вечерней сырости куртку, пока по щербатому паркету вышагивал прямо в ботинках на кухню, и уже оттуда, из сумеречных теснин незажжённого света пел чушь приглушённым голосом пророка. Но внимание у Петра располагалось сегодня как-то чуть сбоку ото всего происходящего, сконцентрировавшись на менее элементарной, но более зернистой материи блуждающих интуиций, и слова Кирилла свистали невпрок – они огибали ушные раковины и соскальзывали прямо в сердце, переставая быть словами и становясь сиянием бессловесного щебета. Ну и хорошо, ну и неважно, где там щебечет слово – в умной раковине уха или же в умнейшей стратосфере человеческого тела, которую ещё во времена оны учёные птеродактили назвали душой, – важна лишь его походка, важен фасон этого слова, или, точнее, фасонистая его способность стать своим для человеческих чувствований, которые без нашего ведома, без пределов и берегов равномерно разлиты по человечьим нашим, кургузым телам.
– Холодненькая, – воскликнул Кирилл, ею победно потрясая. – Специально перед тем, как выйти встречать тебя, положил в морозильник. Ну давай, Петюша, как встарь, из горлá, а то сердце изболелось по веселью.
Он сноровисто отвернул ей горлышко, и лёгкость сноровки, которая всегда легче пуха, так рассыпала невидимые диезы по нотному стану здешней, коридорной импрессии, что хруст надламываемой шейки разом перебрался в мажорную тональность. Пётр поймал себя на мысли, что и ему давно хотелось вот так же, в неосвещённом коридоре – который, впрочем, пока мысль мыслилась, щелчком Олесиного пальца сделался освещённым – залихватски хрустнуть пробкой на ледяной водочной бутылке. Заранее жмурясь, он отпил один и другой резкий глоток, с трудом настраивая тёплое, домашнее горло на ледяной водочный камертон…
…– Ну и пусть живут в своей идиотской подлости, – говорил собеседник, для чего-то цепляясь за его рукав плохой рукой, из которой спирт уже извлёк все шарниры, – и не надо их пускать в столицы. Ну что, расскажите мне ради Бога, делать в Питере Вовке Толмачёву, если родные мамка с папкой и родные друганы – плоть от плоти Кургана – всю жизнь учили его только зависти, тупости, механической работе локтями и животной ненависти к любой особи, для которой в жизни есть хоть что-то посложнее разговоров о ценах на жильё и видеокассет со Шварценеггером? Зачем импортировать сюда этих гомункулов вкупе с их провинциальными тёмными углами? Они ведь не умеют – то есть физиологически не умеют – переезжать налегке, они всегда норовят протащить с собой и свой тёмный провинциальный угол, чтобы было где лелеять квасной местечковый патриотизм. Да, приехали в центра́ и мы с тобой, и ещё столько-то и столько-то народа нашего склада, но ведь – заметь – стóит пришвартоваться крепко и начать обрастать добришком, как тут же подтягивается из родных курганов и совершенно невообразимый балласт, который в отчем городе только и мог, что награждать нас, чудиков, презрительными улыбками; не просто, по-казачьи так, в лицо презирать нас, а именно что за спиной за нашей усмехаться мнимой нашей убогости. И едут, и едут, и бьют холопьи свои, подлые поклоны, и так же втайне презирают нас…
– Да ладно тебе, Кирюша, к чему вся эта злобá? В какую мукý перемелешь её? – отвечал тот безбожно фальшивым голосом, и только алкогольная радиация, которая к тому времени сделала тела собеседников блистающими, воздух и стены комнаты – экспрессивно-живописными, как в хорошем бреду, а языки – неуклюжими, хромыми калеками, позволяла затуманить существо протестов Петра, которое, как внезапно, лишь сейчас, посреди выпитой ендовы спиритуоза, понял сам автор этих увещеваний, заключалось в том, чтобы невзначай и поискусней подогнать своё наигранное смирение к тем ямочкам и выемкам в душе некоей упорно молчавшей молодой женщины, что отвечали за чувства заинтересованной симпатии к оратору. И всё-таки Петру было сложно двигаться за самим собой: догадки и прозрения даруют веществу жизни множество дополнительных валентностей, но алкоголь имеет собственную географию, чей месмеризм, несомненно, значительно более могуществен, нежели магнетика обыденного бытийствования, а посему направляет к делу упомянутые прозрения и догадки способами весьма нелинейными, так что не стóит, ох, не стóит, дорогой путник, шествующий внутри алкогольного ландшафта, полагаться на профетические вспышки, мимикрирующие под путеводные маячки, не стóит сломя голову устремляться вдогонку этим высверкам умного магния, поскольку такое целеустремление весьма коварным образом скрадывает внешнее, активное существование тела, оттесняя его с авансцены за кулисы, так что в один миг, сколь прекрасный для одних из нас, столь же прискорбный для других, мы, чуть задумавшись, то есть уйдя чуть в глубь от внешней болтовни, можем внезапно обнаружить себя за полтора, скажем, часа от места легкомысленного сего самоуглубления, с двоящимся взглядом и без малейшего представления о странствиях бренного своего тела в течение последних этих девяноста минут. Так и Пётр, заинтересовавшись новооткрытым внутренним Мальстремом, который образовали его симпатии и противосимпатии, вдруг обнаружил в руке – нечто холодное-прехолодное, твёрдое, ребристое, неудобное, что при искусном приближении мучительно сфокусированного взгляда оказалось рюмкой вонючей водки, по опознанию беспощадно вылитой под стол, а вокруг себя – незнакомый интерьер с шевелящимся под ногами сладострастным ковром и школьным другом Кириллом, который вот уже добрых полчаса повторял одну и ту же фразу, чья фонетическая транскрипция потребовала бы значительной усидчивости от небольшой, но чрезвычайно сплочённой группки лингвистов, но семантика могла быть передана без изъянов даже нашим неумелым пером: «Да они мне все на~ не нужны» – и его скромнейшая жена уже и не протестовала, сонно и скорбно глядя в салат «оливье». Пётр знал теперь, что делать, или, точнее, переходя на язык тогдашней спиритуозной прагматики Петра, у него созрел план действий, который – и здесь мы начинаем со всей возможной добросовестностью следовать вдоль всех фьордов и меандров наличной фактуальности – предполагал вежливое извинение, вежливое переползание через рядомсидящую Олесю с опорой на Олесино плечо (которое не преминуло оказаться досадно шаткой конструкцией), преодоление опасного, шестимерного коридора, стремительное разоблачение в неустойчивой ванной комнате и отверзание холодного крана, откуда хлад отрезвляющий отнюдь не поспешил брызнуть, изливаясь поначалу милующей прохладой, столь дружественной для разгорячённого сосуда с необычным названием холова, затем постепенно меняя амплуа на будоражащую морось, щекотавшую под рёбрами, и лишь в последней стадии достигнув той морозной ярости, которая выдрала с корнем тело Петра из пьянющего универсума, вывалив его в следующую, более трезвую ментальную прослойку. Крупно дрожа, он с трудом преодолел бортик ванной, с удовольствием встал на спасительный, блаженно-тёплый пол и первым подвернувшимся под руку полотенцем – красные цветы на болотно-зелёном поле! – довольно долго и яростно оттирал себя от алкоголя.
С босыми ногами и мокрой, свежей, как ему тогда показалось, головой он вошёл в комнату, где только что была речь коромыслом, и цветник вкуснейших салатов, и стильные солёные грибы как бы haute couture, и, разумеется, ледяная водка, вязкая, будто масло, а теперь на расстеленной постели, которая возникла на месте сгинувшего невесть куда стола, лежал мерно храпящий труп Кирилла, и на стуле рядом Олеся подставляла под скудный свет ночника увесистую книгу, прочитанную на три четверти6. При звуке шагов она положила книгу лицом на подушку, поднялась и негромко произнесла:
– Пойдемте покажу, куда лечь. Я застелила.
– А я весь день так и не замечал, что вы носите очки. Теперь вы совершенно иначе выглядите, – сказал он, уже накрывшись одеялом и с каждым мигом всё более понимая, что освежающее опрыскивание было всего лишь эфемерной декорацией для основного, мертвецки-пьяного фасада, и теперь фасад стремительно проступает, растворяя фантомные эти декорации, для того чтобы дать сну умыкнуть тело Петра из хрупкого сего Dasein7, сделав его легитимной фурнитурой своего декора. Здесь, на краю сна, он позволил себе обратиться к Олесе на «вы», как тó чуть раньше позволила себе она, и, ему показалось, это незаконное возвращение к отчуждённому множественному числу было их совместной, тонкой игрой, некоей изящной разновидностью тайного кода, связывавшего их.
– Ну да, я же днём ношу контактные линзы, – просто ответила она и по прошествии некоторого молчания, в течение которого Пётр собирал разрозненные мысли, чтобы собранной целостностью поразить Олесю в самую сердцевину сердца, так же просто добавила: – Спокойной ночи. – Потом, помолчав ещё каким-то чрезвычайно чистым молчанием, додобавила вот что:
– Я тоже видела тебя весь день совершенно иначе. Очки углубляют взгляд, и сейчас ты в лёгкой такой дымке. Как будто три измерения перестали звучать в унисон. Не знаю, правда, красит ли тебя такая дымка.
А её рука, пожавшая длань Петра, которую он умоляюще выпростал из-под одеяла, чтобы перед тем, как пучина сна сорвёт его с кручи, последний раз причаститься неизъяснимой прелести мира сего, была суха и тверда, словно десница прокуратора.
. . .
– Ну конечно, подташнивает: после вчерашнего иначе и быть не может, – ответил он. – Если бы не такое утро, голова бы явно разъехалась в стороны.
Так и хочется написать наперекор темпераменту, что утро выдалось прохладным, но проклятая нелюбовь к ничего не значащим фразам тормозит эпический разгон, который почёл бы за должное вытащить вслед за тем на лист бумаги кисейно-голубое небо с лёгкой дымкой облаков, сморщившихся подобно молочной пенке там и сям, свежайшие здания, словно бы высеченные из серого льда, вкрадчивое сияние особо сегодня далёкого от земли солнышка – а посему, во избежание малодоходной художественности, начнём с другого конца, содержащего на своей весьма многозначительной обочине тот факт, что все жители Питера (простим себе великодушно этот сомнительный квантор всеобщности) отметили в тот день, что утро, несмотря на немилую питерской душе прохладу, выдалось всё же весьма приятным, поскольку от прохлады не веяло резкостью, поскольку все горизонты во все стороны были чисты вплоть до какой-то особенно ультрамариновой голубизны, поскольку, наконец, это утро обладало тем чудесным свойством, отнять которое не сподобились бы все ураганы и антициклоны обоих земных полушарий, – оно было утром выходного дня.
Плавный ход машины словно бы продолжал утреннюю прохладу, и этот счастливый союз прохлады и скорости, несомненно, сбавлял обороты тех беспощадных шестерён, что вращались в головах двух пассажиров этого быстротекущего авто. Оно между тем миновало один и другой проспекты; вровень с неким трамваем, нервным, вздрагивающим, самозабвенно-пугливым, прокатилось по тенистой улице; переехало тяжёлую реку и встроилось в шаткий ряд машин, лавирующих по направлению к Невскому.
– Не знаю, как тебе, ну а мне претит эта суровость, – сказал помолчав Кирилл, и было непонятно, что же, собственно, снабдило его голос этой угрюминкой, от которой он зазвучал как бы на терцию ниже обыкновенного: неугомонное кручение внутри головы или вид виселиц, строго и чинно возвышавшихся по обеим сторонам Невского проспекта.
– А что это? – спросил Пётр и, надо заметить, что его тон тоже не был вполне свободен от минорной фиоритуры, проблёскивающей сквозь сдержанность вопросительного вокализа: ведь Невский и без того из самых глубин естества вызывает эманации чиновной чопорности, будучи по сути своей вовсе не проспектом, но своего рода коридором в некое весьма серьёзное учреждение – Министерство Наказаний? Бухгалтерию Человеческого Греха? – а изукрашенный деревьями смерти, на которых торжественно покачивались грузные тела, он просто не мог не возбуждать благоговения. Да, друзья, виселица – это страшная сила: душа вспенивается, газируясь непреоборимо и мгновенно, когда воочию зрит, насколько элементарно, при помощи лишь двух алгебраических компонентов – перекладины и верёвки – судьба решает немыслимо сложное уравнение человеческой жизни.
– Да ведь трёхсотлетие на носу – вот и вывесили для показухи проворовавшихся чиновников.
– Ну что же, хорошо висят, – ответил Пётр, и они оба усмехнулись с одинаковой хрипотцой, которая так шла сегодня бушующему похмелью. А оно, надо сказать, уже прознало про свою истошную, мучительную силу и начало с какой-то особенной охоткой тиранить голову и жизненную мощь наших двух героев, транспонируясь то в курсив неких кромешных самопроклятий, который при ближайшем рассмотрении нечитаем, но при отдалении от него вновь обретает истовый гик, то в тонкую – если не сказать слишком тонкую, для того чтобы выглядеть доброй – сверхэнергию, пропитывающую здания-тела-улицы особенным, принудительным смыслом, отчего дымчатая действительность являлась пред душевные очи вояжёров как фимиам космическому унынию, то в сомнительную двойственность, о которой никак нельзя было заключить, где же она, собственно, располагается – внутри или снаружи, – пока, наконец, Кирилл, чью борьбу с собственным долготерпением вот уже четверть часа репрезентировала тектоническая активность вибрирующего, крупно двигающегося лица, не положил конец этому никчёмному умалению плоти. Он прокашлялся – и здесь я, с вашего позволения, вручаю герою почётный туесок с земляникой, поскольку прокашлять пересохший колодец, полный пауков и летучих вампиров, тоже было маленьким подвигом – легонько тронул за плечо водителя и тихонько попросил:
– Вот здесь остановите на минутку.
Влезая обратно в машину, он был уже значительно веселее, и эту весёлость для поджидающего спутника возводила в квадрат весёлость глухого позвякивания, которое слышалось из глубин пластикового пакета, поставленного Кириллом на сиденье. Пока машина трогалась, Кирилл сохранял свою сосредоточенную сдержанность, но чем шибче становился её ход, тем реактивней протекала химическая реакция этой сдержанности с невидимой субстанцией, обращающей напряжённую уравновешенность в хитрющее чеширское сладострастие.
– Ну что, – сказал он с наигранной небрежностью, – выпьем по пивку?
И конечно же, они выпили по «Бочкарёву», который сейчас, hic et nunc, был сладок сладостью счастливой грёзы, щедрая милость его была по-королевски обильна, и внутренний туман уже после первой бутылки оказался скомканным с краёв, а потом, совсем уже вскоре, когда каждый из них в свой положенный ему момент вынырнул из оживлённого щебета – в который они взапуски бросились, как только были откупорены пробки – в тихую заводь, где болтающее сознание, вдруг вспоминая о себе самом, оглядывается на самого себя, – так вот, как только сие произошло, каждый из них в этот самый положенный ему момент заметил, что виртуальные шестерёнки и прочие поршни, двусмысленности и энергии преобразовались в задорный гул, который, ничему не мешая, разогревает сердце и мысли до приятной теплоты. Кирилл попросил опустить стекло, и стремительный аккомпанемент их разговору, который уже битый час дожидался у запертого окошка, ворвался в салон, разворошив прически, как заправский свежий ветер родом из лучшей советской прозы тридцатых годов.
. . .
…Прошло полтора года, и, собравшись вместе на именинах Петра, они вспоминали об этой поездке накануне трёхсотлетия Санкт-Петербурга с воспалённой нежностью…8
Нет, вру я, наши подопечные всё так же мчатся в направлении Петергофа, причём двое из них, пересмеиваясь, болтают о пустоте, а третья в основном помалкивает, хотя временами они все втроём выдают хохотальные тутти: просто захотелось вдруг написать фразу «прошло полтора года», захотелось отметить эту страницу призраком повествовательной увесистости, и я не смог отказать себе в этом удовольствии, тем более что пусть не полтора года, но сколько-то времени и вправду прошло, пока машина, обогнув все улицы и переулки, пролетев все шоссе, остановившись за очередной порцией спиритуозных изделий, с осторожностью пробежавшись дальше по хромающим дорогам, не подкатила к ограде Петергофа, где шум и гам, толкотня и сутолока взаимно уминали друг друга в плотное шумодвигательное пюре.
– Вот он какой, наш город фонтанов и весёлых затей, – говорил Кирилл, уже изрядно раскрасневшийся, широко обводя рукой бегающих стремглав детей, сердоликовые клумбы увядшей флоры, голубые, линялые зонты продавцов мороженого и соков, строгий, чересчур отчётливый дворцовый фасад, музыку Штрауса, исполняемую плотно сбитым в кучку, сидячим оркестриком, весь тот гуд, перегуд, треск, брань, хлоп, который всегда издаёт большое количество счастливого народа.
Солнце и алкоголь прибавили воздуху теплоты, но не только её, поскольку воздух, казалось, был настоян на солнце и алкоголе, как на чабреце и пустырнике, а оттого очень сложно, со всей загадочной силой квадратного корня из двух, пах свободой и безнаказанностью. И они все втроём, не исключая никого, уже начинали примериваться к этой кубической безнаказанности с тремя неизвестными, уже шли, загребая ногами жидкую земличку, как дети, и подставляли вверх исстрадавшиеся по ультрафиолету лица, а тот, почуяв благодарных пользователей, припускал что есть мочи, зажаривал из последних сил, плотно стягивая белую кожу, обделённую солнцем. Ради смеха они купили себе по мороженому, которое показалось им уморительно контрастным по отношению к выпитому недавно пиву, и оно, с удовольствием вписавшись в этот приподнятый распорядок сегодняшней жизни, первыми же укусами сделало мир иным: более заострённым, более игольчатым, словно бы проникнутым тончайшими серебряными струнами.
В одну из молчаливых минут, которая выдалась, пока они, откусывая хрустальные призмы с малиновым вкусом, смотрели на золотого человека, деловито раздирающего пасть золотому льву, Пётр почувствовал где-то на самой вершине затылка лёгкое жжение, которое при ближайшем рассмотрении, оказывается, не переставая длилось с самого утра, с того самого момента, когда отверз он свинцовые очи, и сейчас, обернувшись к полюсу раздражения, нашедшемуся без особого труда, он подумал было: «Какое кошачье у неё лицо. Нужно быть поосмотрительней», – однако новое дуновение алкоголя изнутри, вступившего в следующую фазу активности, заставило смять эту мысль, тем более что к тому времени мороженое как-то само собой доелось, и Кирилл, потирая руки довольно, словно после удачно завершённого трудного дела, проговорил из-под носового платка, которым стирал с губ остатки сливочной крови:
– Ну а теперь – к лабиринту.
– Далеко это? – спросил Пётр.
– Далеко? – рассмеялся Кирилл, показав Петергофу кривой частокол зубов, тщательно вырезанных из слоновой кости терпеливыми бушменами. – Разве есть в нашем лексиконе такое слово? Ни сегодня, ни завтра для нас ничего не далеко. Вот послезавтра от проспекта Просвещения9 до Московского вокзала действительно проляжет космически огромная бездна, ну а пока enjoy этой жизнью, Пётр, enjoy, пока она сама плывёт в руки, и позабудь о расстояниях.
Он, как всегда, лукавил, представляя расстояние профилем нашей субъективности, поскольку, вместо того чтобы сжаться, как тó было рекомендовано ему Кириллом, оно, оттолкнувшись от той точки энигматичности, которую содержало кирилловское определение пути – пространственного сего промежутка – вытянулось в какую-то трудно различимую виртуальную даль, размыв собою все рубежи терпения и ожидания, так что теперь, в этом новом равнодушии, было не только всё равно, куда и сколько идти, теперь, в новом этом равнодушии, имелось и новое расстояние, плотное, словно камень, огромное, тёмное, почти неземное. Но и в этих моих словах о предстоящей им дороге – всего лишь полправды. Как известно, расстояние, о котором не известно почти ничего, за исключением, возможно, того, что оно где-то есть, где-то пролегает, начинает мерцать, и этому магическому мерцанию не мешают ни его плотность, ни его темень, ни живая та мертвенность, которой обладает всякий недоопределённый общий термин, и в этом мерцании, словно бы в тоге, изготовленной из чистого колдовства, Пётр на один необыкновенно короткий миг показался себе ангелом, и в миг следующий, щёлкнувший сразу вслед за мигом предыдущим, ангел выблеснул и из Кирилла, так что из глубины его, Петра, озарения, которое, как и любое озарение, находится не в само́м провидце, но сильно выше него, можно было при взгляде на трёх наших фланёров различить две бесконечно воздушные сияющие иерархии и одну чёрную точку, для описания которой не хватит апофатического таланта ни у нас, ни у вас, ни у Ивана-царевича, ни у бабки-гадалки, ни у Дионисия Ареопагита, ни у самого Жака Деррида. Впрочем, вотще расстояние возносилось в полусферу несбыточного, чтобы ниспасть в юдоль здешнюю мерцающим ливнем, вотще прорезáлись вспышки всех этих радиоактивных прозрений с легендарно малым периодом полураспада, поскольку путь через аллеи, укрытые надёжной тенью лип и тополей, мимо прудов, пахнущих кислой ягодой, и по малюсеньким мостикам, умело играющим в неустойчивость, оказался недлинен.