bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ночь кончилась быстро, а дню повезло меньше.1

На обочине сна вдруг появилась раскрытая ладонь с глазом посередине, и от стыда за подсознание, сработавшее в стиле халтурного сюрреализма, он проснулся прямиком в ненастное, величественное в своём гневе утро, где, пока ещё на самой кромке горизонта, природа ломала в суставах один особенно массивный логарифм эйнштейновской формулы, дерзнувшей притязать на усмирение её своеволия. Позавтракав чашечкой кофе, он оделся и вышел из квартиры. Тильта́м, сказал язычок захлопывающейся двери, проворно вскальзывая в пазы замка, и он, закрывая дверь добавочно, ключом, с лёгким удивлением отметил, что поверх привычности этого движения, которое в другое время его внимание презрительно проигнорировало бы, навернулось какое-то трудноописуемое шевеление, тут же снабдившее привычное действие совсем новыми, более близкими, родственными, что ли, отношениями с действительностью сегодняшнего утра. Чуть приглядевшись к двусмысленной, уверенной, активной неподвижности этого шевеления, он сделал вывод, что отныне, на весь грядущий день, оно, как верный Пятница, станет неотлучным его спутником.

Уже спускаясь по лестнице, он упрекнул свою удивлённость, ловко разыгравшую внезапность собственного появления, в лукавстве, поскольку и самая беглая ретроспекция нынешнего утра, предпринятая, словно любовь, – наспех, открыла ему, что, не успел ещё эстетически малоценный посередьладонный глаз замкнуться, а вежды истинные, природой вменённые, – отверзнуться, как тело почуяло непригнанность к нему сегодняшней реальности – так, словно бы та слегка жала, – и, нисходя не только с четвёртого на третий, с третьего на второй, со второго на первый этаж, но и, параллельно, по ступеням винтообразной памяти, он всё плотнее приближался к разгадке новой своей совместимости с глухим неистовством великолепной нашей, московской жизни, пока, наконец, вместе с подъездом, распахнутым в непогоду, не нашлась, на самом донышке вчерашнего дня, та самая крапинка, начинавшая от легчайших прикосновений к ней до того согласованно резонировать с мелодией сиюминутности, что никаких сомнений не оставалось – это она, та, которую более наивные и более строгие личности были бы склонны назвать причиной.

Но на сей раз он додумывать своей мысли не стал – приберечь её на вечер, как на десерт, показалось ему соблазнительнее – а, сместившись посредством радикального гомеоптотонического2 демарша и графоманской рифмы от причины в машину, переехал по диагонали всю Москву, на парковке метко вклинился своим «ситроеном» между тупыми задами спящих, чужих машин и в 11.00 уже влетел в офис, сверху вниз мелко-мелко расстёгивая одну за одной пуговицы плаща.

– Пётр Алексеевич, звонил Таманов, просил передать, что документацию по Гарееву вышлет к вечеру, – сказала Люба, пальчиком придавив к столу страницы книги, которые по невоспитанности, свойственной всему новорождённому, так и норовили встать дыбом.

– Вот дубина, говорил же ему отправлять прямо Фомину, мне-то она зачем? Что это вы там читаете, Любочка? – вопросил он игриво, сразу начиная злиться на себя за эту свою дежурную игривость, которая с летучей коварностью теплорода неизменно просачивалась сквозь любые нагромождения строгости, суровости, неумолимости, нетерпимости, непримиримости, ригоризма – оставим, впрочем, это утомительное цитирование «Словаря синонимов» (М., «Русский язык», 1986), к облегчению негодующего на длинноты предполагаемого читателя, – стоило ему лишь взглянуть на эти пуговичные глазки, на семядольки губ, с иконописной точностью прописанные грановитой помадой на круглом лице, на мнимую растрёпанность волос, чей фарисейский бунт умело симулировал дорогой парикмахер.

– Пелевина, – очень серьёзно ответила Люба.

– Бросайте, Любочка, бросайте вы это дело, – с глазами, округлёнными веселым ужасом, воскликнул он, уже исчезая в полный рост за дверями кабинета. – Так и до Кьеркегора недолго докатиться!

Первым делом он настежь распахнул окно, потом… – нет, не было никакого «потом»: дождь, окончательно созревший в теснинах ноздреватого неба, воспринял широко разведённые руки Петра как пригласительный жест и облегчённо, но с достоинством, заставлявшим его из презрения к гравитации двигаться чуть медленнее, чем то́ предписывалось законами правдоподобия, зашуршал к земле, и оттого, что всё вдруг (как писали неусидчивые романисты всех времён и народов, силясь тем спугнуть подбирающуюся к читательскому горлу зевоту, а заодно весьма экономичным способом замазать повествовательные сочленения) – итак, оттого что всё переменилось из серого в блестяще-серое, Пётр, подражая этому самому вдруг, отменил своё потом и, четвертьэллипсовым движением руки развернув кресло к окну, уселся прямо в плаще напротив прямоугольного фрагмента неба, оживлённого растрёпанными шапками буро-красных тополей. И в этом своём ладном, точь-в-точь по форме кресла, спокойствии, которым, как счастливым финалом в напряжённой фильме, разрешилась в нём гроза, он опять обнаружил ту вибрирующую точечку, чья осцилляция настойчиво саднила душу – впрочем, совсем чуть-чуть. Он вздрогнул и решительно придвинул к себе то, чему надлежало быть отодвинутым на вечер.

Выглядело это так: «Дорогой Пётр, – писалось в e-mail'е, и его – и при первом прочтении, и сейчас – особенно тронула неуклюжая теплота, которую нельзя было не почувствовать сквозь ходульную преамбулу, если знать, что написано это было человеком, чьё знакомство с Петром исчерпывалось парой мимолётных встреч, – дорогой Пётр, – ещё раз, с новым удовольствием перечёл адресат, – приезжай, пожалуйста, в эти выходные. Кирилл писать тебе уже отчаялся, но ты знаешь, как он тебя ждёт. Олеся».

Непогода, разыгравшаяся столь кстати, давала десять тысяч поводов отвлечься от тревожной, ненужной нежности, которая сконцентрировалась для Петра в этих двух строчках на мониторе, и он, лишь только распознав в себе нежелание до конца понять, что же, собственно, для него значит это письмецо, благодарно улыбнулся одной из вышеупомянутых десяти тысяч, обнаружившей в нём спасительное желание выкурить первую за день сигарету.

Раз; два; три – разветвлённая арабеска синеватого дыма, так решительно берущая разбег у самых губ и так неуверенно теряющаяся в близлежащем воздухе; теплота остывших за утро лёгких, согреваемых дымом; скорчившийся в пепельнице полураздавленный червячок с грустной, чёрной головкой (волосики вразнобой) – сократим в педагогических целях излишне подробное описание пагубной привычки: пусть дело делается нескоро, но оставим сказке её право скоро сказываться. И вот он берёт из левого верхнего ящика дело, которое пытается ему сплавить Таманов, обстоятельнейше, с церемониальной медлительностью просовывает его в слишком узкий портфель, закрывает, как занавес, окно, с обеих сторон омытое теперь нежнейшей родниковой водой, что ртутными каплями застыла в зыбком равновесии, открывает бесшумную дверь и очень серьёзным голосом (на дне которого, под ярмом серьёзности, прямо-таки изнемогает какая-то особенно забубённая, по причине своей повышенной петросяновости, интонация) произносит:

– Хороших вам выходных, Любочка.

– Ах, вы уже ухо́дите, Пётр Алексеевич, – сказала она с сожалением – увы, чересчур искренним, чтобы показаться безопасным, – и Пётр, этим сожалением мигом отрезвившись, ответил серьёзно и внятно:

– Да, я покидаю вас, Любовь Викторовна. До – понедельника, – но, выйдя из здания и уже вправду поверив в кончину неуместного внутреннего балагура, неожиданно для себя рассмеялся – на первый взгляд, оттого, что густой, вкусно пахнущий порыв ветра ласково лизнул его лицо, а на самом деле по неизвестному поводу, покамест, когда герой ещё почти чужой, неразличимому в сумраке его юридической души.

С неба до сей поры кое-как сыпало, но диминуэндо быстротечной грозы перешло в воздушнейшее по своей лёгкости пианиссимо, и Пётр, так и оставив машину на стоянке, за шлагбаумом, скорым шагом вывернул из тесного двора на просторный проспект, который сделало ещё более сквозным, продувным, шагательным всеобщее осветление воздуха, произведённое сноровистым бореем: обочинные, наиболее грубые тучи – как бы сырьё для будущей скульптурной лепки – были оттеснены в сторону кладовки и списаны в хлам, а на авансцену, в расплывающиеся проруби, помещено натуральное, как молоко, стопроцентно голубое небо, на которое во избежание вертиго смотреть осенью и не рекомендуется – так что вышло, будто Пётр из сумрачной комнаты попал в хорошо освещённый коридор. В пачке оставалось три сигареты – столь ничтожно мало, что лучшего повода для прогулки не отыскать. Проспект был привычным, словно домашний халат, так что Петру не приходило в голову разглядывать в тысячный раз его швы и складочки, и только машины, ставшие шёлковыми после дождя, летучими тенями скользили по зеркальной дороге, немного развлекая его внимание. Мороз и солнце… – почему-то вертелось у него по часовой стрелке волчком в голове: ото лба через правый висок и затылок снова к лобной кости; – мороз и солнце… – и, зачарованное своим вращением, так и не могло выпустить примостившийся уже в очередь чудесный день, и лес, с отливом в прозрачную синеву, и тяжёлую зимнюю воду, блестящую сквозь молодой лёд, и ещё какие-то осязаемо-плотные предметы, ювелирным блеском мерцающие из глубины памяти. И тем не менее всё это прозрачно-искристое великолепие так и замоталось бы в карусели бессчётных реприз, так и сникло бесславно, если бы внимание Петра, начавшее было зевать под перестук игривого ямба, не соскользнуло в сторону следующего предмета: из монументального мавзолея, основательно, с толком и смыслом, расположившегося неподалёку от бюро, в котором работал Пётр, из мраморнотелого этого зиккурата с вывеской «Министерство NN» вышел незнакомый человек с очень знакомым лицом, сразу за дубовой надгробной дверью раскрыл во избежание дождя тугой породистый зонт и, сделав несколько шагов, из-под зонта попробовал несмелой рукой, как там с погодой. А погода задалась: из шёлкового небо теперь сделалось фарфоровым, как несколько раньше вздумалось ему из рыхлого сделаться твёрдым.

…Газетный лист перевернулся с твёрдым хрустом, и со следующей страницы, по-новому огромной, как бы даже больше своей предшественницы, на него пахнýло таким обаятельно-терпким духом – словно в типографии станок по ошибке был заправлен не чернилами, а кровью гвозди́к и тюльпанов – что он машинально, дабы чтением не замутнить невесомое это ощущение, метонимически перенятое его душой от свежего газетного листа, перевёл взгляд на текущую за окном землю и, переведя, понял, что все эти без малого три часа он ничуть не интересовался газетой, с любопытством прослеживая стройно составленные ряды слов, но не имея никакого представления о том, что же, собственно, силились они ему сообщить. Однако теперь, когда взгляд его обрёл новую скорость, бесстрашно скользя по-над кронами скудных ветвями деревьев, по-над косогорами, так и сяк заросшими бурьяном цвета грязной бирюзы, он понял, что потерял одну большую мысль, согревавшую его чтение, что она растворилась без остатка, как растворяется, облокотившись о реальность, семикрылое сновидение. И тогда, отметив её исчезновение мимолётным сожалением, он с остро-внезапным удовлетворением, так похожим на удовлетворение от удачно найденного слова, смял эту ненужную более, бесконечно поскучневшую газету, сунул её куда-то невпопад и с чувством выполненного долга мгновенно задремал. В дрёме, беззащитной со всех сторон, сразу принялись хозяйничать ошмётки хохота сбоку, вступившие в сложную коллаборацию с тем тенистым лабиринтом, по которому он зачарованно, тревожно шёл, подводные звуки голосов вроде вопроса от соседа справа (обращённого в галактику PZ282, пятнадцать миллионов лет экспрессом на световом луче или сто миллиардов обычным скорым звездолётом, с кочегарами, споро швыряющими в топку древесный уголь и берёзовые поленья), который час, и нечто пунцовое, пульсирующее сзади, которое подталкивало, отревоживая всё вокруг, его внутридрёмный шаг; и только когда вышел в чисто поле огромный петух – нагло так, вразвалку, крылья в боки – когда посмотрел на Петра до дрожи человеческим глазом, посмотрел, повторимся мы, посмотрел ещё раз, а потом открыл свой рот шириной в целый космос и чёрный до головокружения, тогда-то он рывком, как бы в припадке инстинкта самосохранения, который, стервец, распознал-таки, что его передвижной белковый амбарчик проваливается в самый настоящий сон, только тогда Пётр очнулся и сквозь остаточное шевеление эфирных плоскостей увидел целую равнину расходящихся железнодорожных путей, в которых какому-нибудь молодому паровозику-несмышлёнышу немудрено было и затеряться. Пётр уже окончательно избавился от коловращения прозрачных материй, приспособив замечтавшийся хрусталик к плотному остову реальности, когда ЭР-200, лязгнув (а вдогонку чавкнув и клацнув) на невидимом, а только слышимом изгибе рельс, чрезвычайно ловким манёвром выбрался к перрону, разлившемуся перед поездом, словно серое, асфальтовое молоко.

А как только нога его коснулась перрона и в лёгкие влился плотный вокзальный воздух, от рождения переполненный дробной спешкой, утробным гулом голосов и гулкими раскатами громкоговорителя (оезд-адцать-а-скорый-бывает-а-торую-лат-форму3), он стряхнул с себя последние, самые цепкие остатки онирической рутины и зашагал (с удовольствием отмечая, как пружинисто отталкивает подошва свежекупленного ботинка здешнюю землю) меж текущих в скоростном течении тел. Люблю тебя, Петра творенье, молча говорила Петру его голова, весьма охочая в минуты отдохновения или благорасположенности к мерцанию бытия до расхожих ямбических считалок, и Пётр было с удовольствием придержал за хвостик лестную мысль, что с этим городом они тёзки, но в сей же миг навстречу ему, его совершенно не замечая, пронеслись держащиеся за руки Кирилл и Олеся, маломанёвренные вследствие своей сцепленности, а потому вынужденные постоянно переходить с аллюра на иноходь, с иноходи на рысцу; Пётр же, изловчившись, поймал за рукав Олесю галопирующую, достигшую пика кинетической резвости. Она испуганно, рывком, оглянулась, и сколько-то, бесконечно мало – но всё же достаточно, чтобы марсианский страх имел время провести по диафрагме Петра щекотным гусиным пером – взгляд её аккомодировался, постепенно уплотняясь, согреваясь, закипая влажными искрами, пока, наконец, – в последней стадии – не распростёрлись объятия, не сжали его за плечи твёрдые руки… – но это, очевидно, моя досадная рассеянность или даже описка, поскольку Олеся, конечно же, не могла иметь такие твёрдые руки, это, очевидно, был Кирилл, её законный муж. И правда, Пётр увидел прямо перед собой возбуждённое мужское лицо, увенчанное растрёпанной шевелюрой, орущее поперёк вокзального гама:

– Я же говорил тебе, Олеська, что раньше, ра-аньше надо было выходить! Петька, дуралей, не мог дождаться тебя! Как это сказочно, что ты наконец тут!

Пётр, целиком затиснутый в объятия, обречённо выслушивал этот приветственный гвалт, из-под объятий оправляя смятый плащ и с гримаской извинения безмолвно глядя на Олесю, а она в это время, оставшись не у дел, так же пристально, хотя, как показалось Петру, с некоторой наигранной невнимательностью, поглядывала на него, тоже что-то там такое теребя у своей куртки. Ничего особенного в жесте не было, но он чуть раздражал Петра, и Пётр с каким-то странным удовольствием, которое самому ему показалось чуть ли не мучительным, признался себе, что встреча его разочаровала. И тут Кирилл наконец отстранил его.

– Эх, Петька, – горланил он, за плечи вращая Петра так и сяк, – какая же у меня жизнь квёлая покатила! Некуда бы и деваться от этой жизни, если б вот не Олеська. Да вы знакомы немного… Ну, в тот раз, помнишь?

– Конечно, помню, – ответил он и, вправду, с интенсивностью живого кошмара вспомнил те пять (семь? восемь? – в этом месте мозг давал осечку) стопок водки, спринтерски, за какой-нибудь час, выпитых при молчаливом попустительстве Олеси в привокзальном буфете, пока у молодой четы – вследствие причудливейшего в своей романтичности порыва решившей медовый полумесяц провести на родимой для невестушки сторонке, а именно – в крупном восточносибирском городе, известном доменными печами, алюминиевыми небесами и – last but not least – адской человеческой злобой, настоянной на адской скуке, – оставалось окошко для пересадки с красивого поезда, гладкого, как ядовитое тропическое пресмыкающее4, на поезд некрасивый, шершавый, потёртый потёртостью матёрого волка – и, вспомнив, он сразу, с размаху, забыл об этом, и, забыв, так же сразу понял, куда приспособить эту свою не израсходованную пока нежность, автоматически вырабатываемую секрециями сентиментальности при перемещении из города привычного в город любимый: – Эх, Кирюша, – проговорил он, – хочется чёрт знает что замутить с тобой в эти выходные!.. Конечно, помню. Мимолётные встречи почему-то особенно метко выстреливают в память. Здравствуйте, Олеся.

Он пожал её руку – и та, как бы мстя за невнимание к её владелице, изумила его, оказавшись столь мягкой и тёплой, что осень, начавшая было поджаривать воздух свежевыпеченным морозцем, как-то померкла перед ней. И всё-таки он быстро справился с этим ознобом новой, наслоившейся поверх старой нежности: второпях улыбнувшись Олесе, одной рукой обхватил Кирилла за плечи и потащил к выходу из вокзала. Обхватил, сказал я, потащил к выходу, и конечно же, эта простота, как и любая простота, оказалась лукавством, поскольку в это же самое время он каким-то задним, боковым, ограниченным, но оттого ничуть не менее важным сектором обзора постоянно был сосредоточен на той молодой женщине, семенящей покорно за ними следом, чьё узкое тело укутывала пегая куртка, чьи движения поражали мягкостью, будучи как бы добавочно обёрнутыми райски нежной материей, чей голос, произнёсший незамысловатое «здравствуйте» (и это главное, этим-то словом и нужно было открывать каталог прелестей!), тих, но бархатист и терпок, словно весеннее утро в Поднебесной.

Однако хватит, чёрт возьми, падишахского дастархана, где слова подаются под столь густым кукишем поэтического масла, что просто с души воротит, хватит и этого стернианского волчковерчения; буду писать вот так: Они вышли из вокзала. Они, эти трое, курсировали меж таксомоторов, отыскивая самый дешёвый. Они, эти двое, отговаривали другого, того, которого только что привёз московский поезд, взять за свой счёт первое попавшееся такси. Они нашли самого дешёвого. Торговались¹, торговались²… торговалисьⁿ – и нашли. Сложившись, как швейцарские ножи, втиснулись втроём на заднее сиденье. Тронулись. Медленно выкарабкивались из автомобильного стада (оно было плотно сбито), потом поехали быстро. – Вот так-то: чем короче фраза, тем отчётливее проступает в ней поэзия, чьи семена, словно верные личарды, соприсутствуют каждой складке, каждой морщинке и впадинке охватившего нас бытия, и если посмотреть на этот мир с изнанки, со стороны Бога, то мы, конечно, увидим вожделенное небо в алмазах – ведь с того края, где маета шустрого нашего мироздания прозрачней июльского воздуха, благосклонный и яростный Наблюдатель заметит лишь мерцание поэзии, и трудно, ох как трудно ему каждый раз при взгляде на эти сияюще-невидимые просторы сдержать сладкий укол гордости за ладно сделанный труд. Ну что за старомодное умствование, поморщился Пётр, что за белиберда лезет в голову; но, несмотря на всю ту неловкость, которой отдавали мысли и толки такого порядка, он с глухим удовольствием следил сквозь автомобильное стекло, захватанное пыльными пальцами дождя, как отвлечённая грёза, облюбовавшая себе особенно романтическое нейронное гнёздышко в творожке черепной его коробки, на глазах перековывается в стройные каменные линии хорошо знакомых улиц и проспектов, волновавших его, как отменные стихи. – Однако ж невозможно камню длиться вечно: камень открывает Литейным мостом то ли каверну, то ли цезуру посреди своего стройного тела, и только здесь Петру становится вдомёк, что весь этот путь, оказывается, был вымощен реактивной, разноцветной болтовнёй Кирилла, и лишь Нева, двигающаяся неустойчиво, словно желе на блюдце, открыла ему как бы клапан в реальность, которая, добросовестно выполняя вменённые от века обязанности, сразу посы́пала мелочью:

–…Ты просто не представляешь, Петя, как они мне все осточертели, как я устал от их идиотских звонков и писем. Кирюша, сходи туда, узнай то, а нельзя ли куда-нибудь пристроить на работу вот этого? Ну ладно, скрепя зубы соглашаешься: ведите – и как лист перед травой является собственной персоной вот этот. Лёгкий огнь над кудрями отнюдь не пляшет, зато в глазах – бездна родной нашей, дубовой пронырливости, ещё в ранней юности за два с полтиной приобретённой в универмаге «Луч». Ну ладно, устраиваешь горемыку на испытательный срок заполнять пустые клеточки в какой-нибудь немудрящей программе. Через полмесяца – звонок: Кирилл, кого ты нам подсунул, твой «способный парень» только и делает, что сидит в чате с такими же способными парнями из обеих столиц, товарищами по совместному курганскому детству, а во дни особо напряжённых запарок звонит с предупреждениями о том, что на работу он не явится по причине сногсшибательной головной боли. Чёртов Курган, бить тебя – не добить сосновой дубиной! Бежал-бежал я от тебя, кропил-кропил святой водой воспоминания о тебе, чтобы отделаться от этого гадкого хлама, но ты меня и здесь достанешь! О наказание! И этот гондон (Ох, только и выдавила из себя молчавшая до сих пор Олеся, с преувеличенной скорбью упёршись в Кирилла зелёным взглядом, но тот нетерпеливо отряхнул взгляд рукой и продолжал со сладострастным нажимом: – и этот гондон) ещё звонит после того, как его вышибли к чёрту под грохот канонады, и обиженным голосом заявляет, что Федька с Егоркой за тысячу у-е в месяц не торопясь перекладывают бумажки в какой-то священной конторе, а он обязан был не жалея живота своего зарабатывать грыжу за жалкие четыреста – нет уж, говорит это гладкокожее и двуногое, дудки, не на таковского напали… О поганая дыра, как же я тебя ненавижу! – прогремел Кирилл и столь неистово вознес к небу розовый свой, овальный кулак, что чуть не отправил в нокаут крышу такси, уже съезжавшего с моста.

– Ну хватит, Цицерон, Курган расположен вовсе не там, – миролюбиво заметил Пётр и одновременно – то есть совершенно в тот же миг – услышал, как Олеся тихо произнесла: «сокол». Невозможно тихо произнесла, надо бы переспросить, подумал Пётр, но не переспросил, потому что и Кирилл вдруг замолк, поджав губы и выглядывая исподлобья в сторону удаляющейся Невы, и потому что его собственная внимательность, как жало, вонзилась в неустойчивую точку, которая в предвечернем трепещущем воздухе кружила над водой косо и плавно, мерно и порывисто – словно бы, действительно, своими манипуляциями над воздухом, беременным сырыми тенями, настраивая на себя чужое беспризорное внимание. Большой Петербург, полинявший в преддверии ночи, Литейный и видимый в отдалении Троицкий мосты, и невидимая в ещё более далёком отдалении Москва, огромная, что твой Сатурн, а за компанию с ними – всё пространство, заселившее собой этот мир, повисло на этой косокрылой точке. Сокол двигался по невидимым скатам и взмывам, спускаясь отточенно с горки и потом как-то боком, отвергнув прежний лёт, вплывая в другое – особое, птичье – измерение, перпендикулярное свинцовой Неве. Но увы – такси было ярым и почти неистовым в своем стокилометровом беге, жёлтая машина шибко вращала колёсами, воротя морду к серым, бледно-серым окраинам – Шувалово, Парнас, Медвежий стан, Лаврики (о, как утробно, звуком расстроенного орга́на, звучат эти имена!) – и, удаляясь от реки с её тревожно-свободным запахом, по мере того как силуэт сокола мерк на полотне памяти, можно было вообразить, что он, в своей виртуальной редакции беспёрый и сияющий, увенчал собой этот город, который (– и здесь мы переведём дыхание, чтобы осечь то пронзительное чувство, что пыталось навязать нашему перу неврастенический бег —) недоумевает, что же делать ему с этой бесполезной соколиной милостью, что же делать с сим сверкающим венцом, изготовленным из чистого чуда?

– Стоп, – сказал Кирилл, двумя пальцами дотронувшись до плеча шофёра. – Остановитесь на минуточку здесь.

Он тяжело, молча перебрался через Петра и, на ходу запахиваясь в расстёгнутую куртку, побежал, пританцовывая, к придорожной будке. Мутный какой вечер, глядя ему в спину, подумал Пётр, – паскудно-переливчатый.

– Ох, какое холодное! Надо же. Идиотка, на улице дубак, а она до сих пор пиво в холодильник засовывает.

– Ничего, выпьешь, страдалец.

– Ну, Петька, того ли мы с тобой ещё не выпивали, – сказал он и, откинувшись на сиденье, гулко рассмеялся.

Чокнувшись бутылками, они одновременно выпили зябкого пива, чей холод, перенятый передними зубами, сделал те ноющими, стеклянными. Но и в этом подземном трепетании зубной боли, наслоившемся на плавное ускорение, взятое таксомотором, Петру вновь почудилась гармония, которая искоса, нелинейно обогащала все его чувства, начиная с первого шага на питерскую почву. Теперь они пили горькое пиво, болтали взахлёб, а скорость, воспользовавшись той всегдашней нежной таинственностью, которой обладает первая ночь по приезду в большой город, расцвела пурпурным цветком, скорость благоухала сиренью и жимолостью, и это благоухание воронкой втягивало в существо их разговора и вечернюю свежесть, и синие, опалённые сумерками силуэты тополей, и бедные, скучные, одинаковые дома, днём привыкшие к позору собственной убогости, но вечерами как бы из ниоткуда получающие прилив гордости, и человека со старым, почти седым журавлём, мелькнувшим в освещённом окне, – человека, который сидя у окна читал журавушке книгу ещё до того, как мимо пронеслось жёлтое такси, и продолжал своё неторопливое занятие гораздо после исчезновения этого мимолётного механического призрака: «Поэтому перевес в споре о причинности в пользу воззрений Юма, что в причине нет ничего, кроме постоянной последовательности»5, – внятно, по-стариковски, выговаривал человек слова́, хотя был ещё довольно молодым, хотя и одиноким тридцатипятилетним субъектом мужского пола, пока журавль, зевнув, не сказал укоризненно: «Ну, будет, Данька, уж полночь близится, продолжим завтра».

На страницу:
1 из 3