Полная версия
Зебра полосатая. На переломах судьбы
В Златоусте от голода нашу семью немного выручала выдаваемая по карточкам в рабочей столовой завода казенная подкормка – УП и УДП (Усиленное Дополнительное Питание) – чаще всего это была одна лишь каша, имевшая лошадиную кличку “Иго-го”, то-есть, овсяная. Ее обычно на месте не ели, а несли домой, детям.
По праздникам иногда заводское начальство баловало своих работников какой-нибудь изысканной едальной премией. Вот, например, к 7 ноября маму однажды наградили пирожком с мясом (с “котятами”, как тогда шутили). Она принесла его домой и утром, уходя на работу, воспитательнопедагогично сказала с хитрой улыбкой:
– Придешь из школы, бьешь половину, а другую оставь мне.
Перед тем, как взяться за уроки, я по дедушкиному способу ровно разрезал ножом пирожок и сел половину. Потом, сделав домашнее задание по арифметике, подумал: “Мама же велела разделить пополам…” Взял нож и уполовинил пирожковую половину. После выполнения упражнений по письму я, снова подумав, что беру половинку, отсек от пирожка еще. Потом опять повторил эту операцию. Так продолжалось до тех пор, пока от бывшего роскошества остался маленький кусочек, ничем не напоминавший о каких либо признаках мясной начинки. И я подумал: “Что же тут оставлять-то?” И, естественно, поспешил уничтожить позорное свидетельство своей невоздержанности.
От голодного истощения нас, детишек, спасал еще и небольшой ломтик хлеба (позже с кусочком сахара), выдававшегося в школе на большой переменке. Кстати, многие мои однокашники, местные жители, к моему удивлению, никогда ни о каких мандаринах, апельсинах, абрикосах даже не слышали и я, столичная птичка, с фасоном показывал им их на картинках букваря.
Златоустовская школа стала моей первой в жизни площадкой столкновения с дискриминационной несправедливостью. Заключалась она в том, что почти все в нашем классе уже были пионерами, а меня этим завидным званием никак не удостаивали. Учителка сначала говорила, что я новенький и должен пройти какой-то испытательный срок, потом ссылалась на мои тройки по правописанию и физкультуре, потом еще на что-то. Я очень из-за этого переживал, нервничал, долго не убирал обиду из головы (из сердца?). Только в 3-ей четверти после прихода в школу моей мамы меня все-таки приняли в пионеры, и я с гордостью повязал на шею заветный красный галстук.
Тревожный рев сирен
В 1943 году мы с мамой из Златоуста ненадолго снова приехали в Куйбышев и уже оттуда все вместе вернулись в Москву. В столице еще стоял густой мрачный дух войны – действовали строгие правила вечернего затемнения, трамваи и автобусы ходили с большими перерывами, черными пятнами-дынями висели на ночном небе шеренги заградительных стратостатов, и оглушительный рев сирен учебных тревог время от времени сотрясал стекла в окнах и грозовым страхом бил по мозгам. Почти во всех концах города дворы между домами продолжали вспухать новыми бетонными бомбоубежищами, и поезда метро проскакивали без остановки станцию Кировская, занятую властями высшего уровня.
Войну еще напоминали и пьяные драки на Преображенской площади инвалидов, бившихся костылями до первой крови возле ресторана Звездочка. Другие безногие (их называли “самоварами”) на самодельных тележках – досках с шарикоподшипниками – здесь же били друг друга деревянными “утюжками”, которые при движении служили им для отталкивания от асфальта. У безруких инвалидов к культям привязывались железные крюки, которыми они тоже по- пьяни лупили своих собутыльников.
А на Преображеском рынке шла бойкая торговля широким ассортиментом трофейных товаров: немецких (реже итальянских) аккордеонов, губных гармошек, гимнастерок, женских шелковых и хлопчатобумажных комбинаций и кофточек, ночных рубашек, мужских сорочек, сапог, шинелей, курток. И нашу скудную хлебо-каше-картошечную еду очень кстати облагораживала американская лендлизовская тушенка, сгущенка и яичный порошок – драгоценная заморская экзотика, уворованная или легально изъятая из продуктовых пайков, выдававшихся привилегированным гражданам.
Моей маме на работе по так называемому “распределению” как-то досталась великолепная американская кожаная куртка с блестящей шелковой подкладкой, большими костяными пуговицами и глубокими накладными карманами. Это был предмет экипировки из набора одежды летного состава военно-воздушных сил США. Мама щеголяла в этом наряде много лет подряд, пока ее сын не достиг половозрелого возраста, потребовавшего привлечения к нему внимания противополовых особ. Естественно, что для удовлетворения неотложных сексуальных потребностей юного повесы заокеанский прикид ему был совершенно необходим. Поэтому лендлизовская куртка из маминого гардероба перекочевала в сыновний и продолжила свою службу на других тоже не широких плечах сынка вплоть до самой его женитьбы.
Вся околорыночная территория Преображенки кишела разношерстными попрошайками, среди которых, кроме просящих “христа-ради” простоволосых старушек и бородатых старичков, было много и беспризорников, наших сверстников. Одни из них просто клянчили “дяденька, подай копеечку”, а другие пели жалостливые старорежимные песенки, типа “мать моя в могиле, отец в сырой земле” и “никто не узнает, где могилка моя”. Значительная часть мальчишек была карманными воришками и кормилась у взрослых уголовников, таская им кошельки, портсигары, часы и прочую мелочевку.
После находившейся неподалеку школы мы частенько заходили на рынок поглазеть, как ловко дурят бесхитростный народ доморощенные фокусники маги. Все они работали с подставными лицами, которых всех мы давно заприметили. Наперсточникам они помогали, правильно отгадывая под каким наперстком лежит тот или иной шарик и получая за это свои десятки и двадцатирублевки. У предсказателей эти деньги отрабатывались путем тыканья смазанным жиром пальцем в пакетик-секретик, который из общей кучи вытаскивала “умная” белая мышка.
Со временем в школе нам ежедневно стали выдавать по импортному белому бублику с блестящей золотистой коркой, иногда даже украшенной негустой россыпью черненьких точек мака. Позже, уже в старших классах, нас стали одаривать даже булочками. На большой переменке кто-то быстро и жадно пожирал эти роскошества, а кто-то продлевал себе удовольствие, медленно разжевывая и гладя языком нежную сладковатую мякоть. А для некоторых из нас эта школьная подкормка была чуть ли не единственной едой за весь день.
Пишу это и вспоминаю рассказы моей мамы, голодное детство которой в годы Гражданской войны тоже помнилось сдобными белыми пышками, поставляемыми в Россию американской АРА (“American Relief Administration”). Невольно подумаешь, какие же сволочи эти многочисленные хулители США, которые повсюду, от России до Венесуэлы, неизвестно за что клянут “толстосумов Уолл-Стрита”. Как можно с такой преступной неблагодарностью и остервенелой злобой относится к великой и благородной стране, которая во все времена и во всем мире протягивает руку помощи страждущим, голодающим, бедствующим?
Несмотря на все еще продолжавшие действовать суровые законы военного времени для меня война основной своей частью уже оставалась в прошлом – в потертом фибровом чемодане моего эвакуационного детства. Впрочем, и во всем вокруг то тут, то там начинали постепенно появляться просветы в мрачной повседневности той нашей жизни. Кое-где на Пушкинской и Театральной площади стали загораться по вечерам уличные фонари, возобновились постановки в Большом и Малом театрах, на улице Горького открылся диковинный “Коктейль-холл”, кое-где осветились витрины магазинов. Но главное, для меня наступала волнительная пора взросления, медленно приближавшегося к моему непростому и безалаберному отрочеству.
А день победы запечатлелся в моей детской памяти лишь как чуть более праздничное продолжение длинного ряда салютов по случаю взятия Бреста, Кенигсберга, Данцига, Бреслау, Франкфурта и других городов, о которых я раньше никогда не слышал. Они становились для меня географическими открытиями, дополнявшими мою коллекцию названий разных уголков земного глобуса, уже известных мне благодаря собиранию почтовых марок.
Крыша поехала
Время лечит то, что времена калечат.
Согласно этой известной формуле первые несколько послевоенных лет сегодня мне уже не кажутся такими тяжелыми и страшными, какими они были на самом деле, и какими стали вовсю представляться в хрущевские оттепельные посытневшие времена. Но, видимо, в данном случае моя память еще подслащивается и защитной любовью и заботой старших, которые меня тогда ею счастливо одаривали, охраняя, как единственного в семье ребенка.
А ведь те годы, действительно, были очень даже паршивыми. Царила всеобщая разруха, нищета, недоедание, нехватка хлеба, мяса, сахара, мыла, белья, пальто, рубашек. Голодные, плохо одетые люди жили в подвалах, бараках, сараях, ютились в каморках коммуналок. Конечно, трудности тех времен не могли не коснуться и нашей семьи, хотя, возможно, и не в такой звериной степени, как других.
Осенью 1946 года крыша у нас над головой почти в буквальном смысле “поехала" – прохудилась, в дождливые дни с потолка лилась вода, зимой температура в комнатах не поднималась выше 15 градусов. За керосином в керосинных лавках и за дровами на коммунальных дровяных складах мы с мамой по часу мерзли в длиннющих очередях, потом во дворе пилили, кололи и складывали штабелями в сарае. Топить ими печь было далеко не просто – сырые поленья плохо разгорались, их приходилось сушить прямо в комнате, что стало превращать темные потеки на стенах в желто-зеленые пятна плесени.
Как и во время войны, с едой продолжалась удручающая напряженка, отмена карточек положение вовсе не улучшила, а для тех, кто не очень-то был шустрым и предприимчивым, только ухудшила. Мама обменивала на рынке кое-какие вещи на яйца, масло, молоко, сметану. Немного спасала картошка – под нее мы засадили ту часть земли загорянской дачи, которая не была еще занята невырубленными соснами.
Следуя скоростным темпам послевоенной сталинской пятилетки, начал стремительно набирать силу и свирепый государственный антисемитизм, который надежно подпирался традиционным бытовым юдофобством. Газеты чернели сменявшими друг друга без всяких антрактов крикливыми драмами (потом трагедиями) разоблачений литературных критиков, ученых-низкопоклонников, менделистов-морган истов, ком позиторов-формал истов, художников-абстракционистов и безродных космополитов вообще.
По этим же сценариям разыгрывались и частные горести моей семьи: маму уволили с работы, бабушку чуть не посадили в тюрьму, папу сняли с должности, а меня долго, как раньше в пионеры, не принимали в комсомол, что я почему-то сильно переживал. Читая позже откровения свидетелей куда более страшных и ставших широко известными юдофобских деяниий вождя-параноика, я подумал, какое счастье, что судьба нас в то лихое время все-таки как-то пощадила.
В конце 40-х годов темная полоса жизни-зебры стала особенно густо чернеть и от наших собственных семейных неприятностей. Родители с ссорами, скандалами, слезами, руганью и проклятиями разбежались в разные стороны. В доме появился чужой человек, Тихон Палыч, я же с подлой подростковой резкостью и нетерпимостью встретил его в штыки, мерзко грубил ему, дерзил. Удивительно, как это он все терпел, безответно перенося мое недопустимо гадостное к нему отношение. Прошло довольно много времени, пока я немного утихомирился и перестал так сволочно вредничать. Скорее всего, исправлению моего поведения способствовал наредкость спокойный, тихий, уравновешенный характер ТП (так мы его про себя называли), который, в отличие от моего отца, умел вовремя отшутиться и перевести острую ситуацию на юморную позицию. Позже и до самой его смерти мы были с ТП в нормальных, если не назвать их теплыми, отношениях.
В свои 16 лет я впервые увидел смерть. До этого она мне представлялась полной абстракцией, существовавшей лишь в литературном, киношном и театральном пространстве. На самом деле, я знал, что жизнь конечна, что все смертны, и итог каждого бытия – небытиё.
Эта неизбежность представлялась совершенно очевидной. Загробная жизнь? Глупость, фантазия, сказка, нелепость. Вон лежит трупик мертвого жука, что же он оживет? И человек ничем от него не отличается, у него такая же своя единственная жизнь, неповторимая, как вчерашний день.
Моя встреча со смертью произошла, когда умер дядя Соломон, родной брат моей бабушки, тот самый, который уже в солидном возрасте всех удивил производством на свет третьей своей дочери Лии, бывшей почти на 40 лет младше своей старшей сестры.
Похороны проходили на территории первого московского Крематория при Донском кладбище. Усопший лежал в гробу, чужой, незнакомый, совсем не похожий на того человека, которого я знал. Крупные черты его лица измельчились, большой ноздреватый нос опустился, щеки впали, кожа сморщилась, и вся голова казалась только черепом. То, что я увидел не было дядей Соломоном.
Гроб возвышался на постаменте, покрытом черным крепом. Высокая тетя-лошадь, устроительница ритуала, торжественным голосом произнесла: “Дорогие родные, родственники и друзья, прошу прощаться с покойным”. Все выстроились в очередь и стали по одному подходить к гробу, каждая из обеих дочерей покойника прикладывала губы к его лбу. Другие в лучшем случае касались рукой белого покрывала. А я, широко распялив глаза, стоял в стороне и ни на шаг не решался приблизиться к гробу – мне было страшно и тревожно.
Двое бородатых молодцов принесли крышку гроба и, забивая в нее гвозди, гулко застучали большими молотками с черными ручками. Затем церемониальная дама изрекла несколько пустых слов, после чего пол под гробом вдруг раздвинулся, и дядя Соломон вместе со своим последним домом медленно опустился куда-то в таинственную подпольную неизвестность. Раздались последние громкие, а где-то приглушенные рыдания, всхлипывания, и толпа в черном, разбиваясь подвое, потрое, двинулась к выходу.
И вдруг у меня прорезалась некая нехорошая, показавшаяся стыдной и подленькой мысль. А по правде ли все так уж сильно горюют? Нет ли тут некой нарочитости? Ведь каждый, хотя и огорчен чужим горем, но в глубине души рад, что пока это не его случай, что его конец еще даже не проглядывается, что он еще далеко. Конечно, увы, всем придется вот также лежать в гробу, но когда это будет? Чего же сейчас горевать? Пока еще жизнь прекрасна и удивительна.
Недаром ведь, подумал я, придуман этакий успокоительный ритуал – послепохоронные поминки. Проводив на вечный покой своего дедушку или бабушку, их дети, внуки, родные, родственники, друзья, знакомые с удовольствием тусуются, хорошо выпивают, аппетитно закусывают, иногда даже песни поют (конечно, грустные). Многие из них, годами не встречаясь, пользуются случаем отметить, что “у Машки вся физиономия в клетку”, или что “Семен совсем сдал, в ящик просится”, а вон “Катька, мерзавка, к Якову Матвеичу в штаны лезет”.
И внимательно посмотрев на шедших рядом людей, я обратил внимание на то, как быстро сохнут слезы на щеках близких. Вон моя кузина Галка шныряет глазами туда-сюда, и чуть ли не улыбка бродит по ее толстым губам. А как смотрится ее мама Поля? Она идет под руку со своим Виноградовым и оживленно шепчет ему что-то на ухо. Даже Лия, младшая соломонова дочка, которая громче всех рыдала у гроба, теперь тоже довольно живо беседует о чем-то с моей мамой. И, наверно, подумал я, все это вовсе не так уж предосудительно, у каждого свои проблемы, свои дела, заботы. Мертвым – мертвое, живым – живое.
А еще, философствуя на общие темы, вывел себе на будущее нехитрую формулу: надо жить долго, а умереть быстро. Вот как дядя Соломон, почти в 90 ушел из жизни скоропостижно, неожиданно и никого не обременял своими болезнями.
Придя с похорон домой я сочинил еще один свой беспомощно-детский эпигонский стишок:
Дождь закапал босыми ногами по лужам,Раскатился громами бесстыдной грозы,Будто знал, что особенно нуженВсем, кто раньше не ведал слезы.Над могилой аккорды Шопена поникли,В медных горлах сгустились тугие комки,Скорбь навек запечатала гроб одноликий,На сердцах, на глазах отомкнула замки.Но вот в небе над мокрым озонным затишьемГромкий рокот моторов вдали заурчал.Своей бодростью вовсе нелишний,И смерть убивавший, он жизнь утверждал.1 июня 1954 года
* * *И тогда же у меня в мозгу впервые засвербела некая догадка, показавшаяся мне в тот момент великим открытием, и к ней я потом неоднократно возвращался. Почему так нелепо, так незащищено сделан человек? Где его запасные части, неужели нельзя было предусмотреть, что ему могут оторвать ногу, руку, что он может заболеть? Чем мы хуже ящериц, у которых вновь отрастают оторванные хвосты?
Я думал, почему так неправильно, неэкономно создано высшее на Земле живое существо, нерационально устроен его организм – слишком много в нём сложных органов с многоступенчатыми многодельными функциями. Ненадежны, слабы, ранимы люди – чуть что, и вдруг легкие выходят из строя, почки начинают барахлить, или сердце дает осечку.
В общем, бестолковый тупиковый путь выбрала природа для человека, нет у него будущего. Как не было ни у динозавров, ни у мамонтов.
На том этапе жизни все эти досужие умствования располагались, конечно, на космическом удалении от каких-либо конкретных мыслей о конечности собственной жизни, которые в той моей юности, естественно, никоем образом меня не отягощали. Да и позже, в зрелости, об этом я не очень-то задумывался. Поэтому так постыдно врасплох застал меня заданный мне как-то тринадцатилетней дочкой вопрос о том, боюсь ли я смерти. Мне пришлось промычать что-то нечленораздельное, я не знал, что сказать.
Впрочем, такое неведение можно было позволить себе лишь тому, кого до поры до времени не прижучила та самая Хворь проклятая, кто пока ещё благодушествовал, находясь в вертикальном положении, и кому всё ещё чего-то хотелось. Пусть не мягкой койки в купейном вагоне поезда Москва-Сочи и не кресла в пятом ряду партера нью-йоркского Карнеги Холла, а хотя бы свежего огурчика с огорода в Загорянке или конфетки “белочки” из соседнего продмага.
И действительно по-настоящему страшно становится лишь тогда, когда в жестких тисках трудноизлечимого недуга появляется четкое осознание того, что перед тобой та самая финишная прямая, тот самый край скользкой горки, на которой никак не устоять и с которой очень скоро можно стремительно скатиться вниз, в пропасть.
Ну, а что же в старости, чего бояться? С хвостом годов приходит некое лукавое чувство, утешающее душу полнотой и насыщенностью прошедших десятилетий, густотой и долготой прожитой жизни, в плотность которой, кажется, ни одного лишнего миллиметра не вставишь. Возможно, именно это и дает старикам мужество не так уж сильно бояться своего конца. И, тем более, чужого, относящегося к даже самым близким людям.
Помню когда-то я, тридцатилетний, был очень удивлён, как без ожидавшегося мной ужаса встретила моя престарелая бабушка известие об уходе из жизни её любимой сестры Розы. Я думал, она будет навзрыд рыдать, убиваться. Нет, она даже не заплакала, а только вытерла глаза платком и грустно покачала головой:
– Розочка долго болела, – сказала она. – Такой конец для неё всё-таки лучше. Хотя бы не мучилась и никому хлопот не доставила.
Позже я много раз замечал у пожилых людей такую же хладнокровную реакцию на смерть. Не потому ли, что они так близко стоят к тому самому концу? Чему бывать, того не миновать – эту безусловную аксиому понимают они куда отчётливее молодых.
Не знаю, не знаю.
Все-таки очень хочется жить, даже и на склоне лет. Ведь так душист свежий ветерок с клеверного поля, так красив золотой закат солнца на горизонте. Неужели и его не будет, когда меня не будет? Неужели может день такой настать, когда солнцу без меня придется встать?
Да, прав, наверно, кенигсбергский немец Эмануил Кант, изрекший: “все вокруг есть, пока я есть”. Вот я уйду и унесу с собой небоскребы Нью-Йорка и парки Москвы, сонаты Брамса и сонеты Шекспира, лирику Бродского и остроты Жванецкого. Ничего без меня не будет на этой планете.
* * *Подростковый период моего взросления сильно отягощался назойливой и мучительной неуверенностью в самом себе. Она подпиралась, главным образом, недостатками моей речевой ситуации. Во-первых, я сильно картавил. “На горе Арарат растет крупный виноград”, – этой ребячьей дразнилкой донимали меня и в более раннем детстве, а теперь она приобрела еще антисемитскую окраску. Спасибо тете Фире, занимавшейся тогда лечением потерявших речь инсультных паралитиков, она научила меня говорить после “р” не звонкие “а”, “о”, “у”, “э”, а глухие “я”, “ё”, “ю”, “е”. И я перестал грассировать.
Намного хуже обстояло дело с другим моим речевым недугом – заиканием. Эта бяка меня доставала намного больше картавости. Я нервничал, переживал, и это лишь усиливало мою неспособность произносить начинавшиеся с твердых букв слова. Только в 10-м классе, опять же с подачи тети Фиры, я научился трудные для меня звуки не говорить, а пропевать. Одолеть заикание помогла и появившаяся у меня обычная для этого возраста тяга к сочинительству стихов.
Они рождались во мне как-то сами собой, появлялись неожиданно и очень обильно. Это было вроде слюноотделения, или чего-то еще похуже… Графомания? А что же еще? Ну, и, конечно, самолюбование. Как же смешно это сегодня звучит:
Быстро мы выросли, взрослыми стали,Нам малыши уже “дядя” кричат.Взрослые вежливо, даже в трамвае,"Сходите здесь, гражданин?”, говорят.Или вот еще:
Вот и 17 пришли незаметно,Прошелестели листки дневника,Буквы как-будто наклонены ветром,Их выводила по-детски рука.Годы и дни, календарь моей жизни,Мысли, мечты, какофония чувств,Ветреный нрав и характер капризный,Вихрь настроений, веселье и грусть.Все впереди, все зовет меня, манит,Мне предстоит еще столько узнать,Приобрести много новых познаний,В первый раз девушку поцеловать.Стихоплетство закономерно привело меня к редакторству сначала классной, а потом общешкольной стенгазеты. И я впервые ощутил сладостную трепетность удовлетворяемого честолюбия. Ее уровень поднялся еще выше, когда зимой 1947 года мне было высочайше доверено сочинить стихи к празднованию 800-летия Москвы. На школьном комсомольском собрании я тоже первый раз в жизни взошел на трибуну и вдохновенно прочел свою многословную торжественную оду. Никаким заикой я уже не был.
* * *Тинейджеровые годы, как никакие другие, почти у каждого из нас теснятся крепкой многосторонней подростковой дружбой. В этом возрасте поиск места под солнцем, наверно, связан с тем, что человеку важно сравнить себя со своим сверстником, посмотреть на себя его глазами, поведать ему то, что маме с папой доверить никак нельзя.
Мое отрочество, а потом юность была плотно наполнена дружбой с двумя моими одноклассниками Котей Брагинским и Мариком Вайнштейном. Они оба были круглыми отличниками, жили в одном доме и дружили друг с другом с раннего детства. Меня к Косте (с кличкой Кот, конечно) тянула наша одинаковая склонность к псевдо-глубокомысленному философствованию, а проще говоря, к балабольству и краснобайству.
Мы могли часами бродить по Преображенским улицам и говорить, говорить, говорить. Обсуждению подвергались “Последние из могикан” Купера, “Буря” Оренбурга, землетрясение в Ашхабаде, война в Корее, летающая тарелка над островом Баскунчак, изгнание арабов-палестинцев из Израиля, неподатливость тригонометрических функций и бинома Ньютона.
Наша дружба с перерывами разной длины продолжалась и в студенческие времена, и тогда, когда Котя стал Константином Исаковичем. Уже будучи инженером, он окончил математические курсы на физмате МГУ и потом много лет вел прочностные расчеты космических ракет в одном из самых закрытых Почтовых ящиков. На последнем этапе жизни Котю сильно доставали боли в спине, думали, что это не очень опасный остеопороз, а оказался – страшный рак. Умер он в Германии.
Макс Вайнштейн, в отличие от нас с Котей, никаким гуманитарием не был, его интересы крутились возле строгих законов физики, точных математических формул, сложных геометрических построений. Его мозги свободно жонглировали иксами, игреками, зедами, уравнениями с 2–3 неизвестными. Он прекрасно играл в шахматы, участвовал в разных чемпионатах, получил даже спортивный разряд. Не меньше были его успехи в карточных баталиях, никто из нас не мог сравниться с ним в блестящем разыгрывании партий преферанса.
Несмотря на успешно сданные приемные экзамены, в Бауманский институт Марика не приняли – он был сыном репрессированного “врага народа”. С теми же отметками ему пришлось идти в педагогический, после окончания которого он всю жизнь проработал простым учителем математики в школе и техникуме.
Долгое время после школы мы с Мариком плотно не дружили, только перезванивались, поздравляли друг друга с днем рождения. Встречи наши были эпизодическими. Ну, конечно, я пришел на похороны его мамы Сары Абрамовны. Пару раз побывал на концертах его сводного (от маминого второго брака) брата Бори Цукерамана, бывшего сначала оркестрантом у Е.Светланова, а потом убежавшего от него в Голландию и ставшего известным скрипачем-исполнителем.