bannerbanner
Глиняный мост
Глиняный мост

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Оно грабило, оно раздевало.

Оно накладывало лапы на все – от самых высоких бетонных шпилей до едва заметных клочков пены на волнах.

В ее прежней стране, в Восточном блоке, солнце было игрушкой, вещичкой. Там, в далекой земле, ненастье и дожди, лед и снег – они распоряжались, а не смешной желтый колобок, иногда показывавшийся людям: теплые дни отпускались по карточкам. Даже самые сухие и голые дни могла навестить сырость. Тихий дождик, мокрые ноги. Коммунистическая Европа на медленном спуске с пере-вала.

Во многих смыслах это ее определило. Застенчивую. Одиночку.

Или, точнее будет сказать, одинокую.

Она никогда не забудет, как сошла на эту землю в полной панике.

Сверху, из самолета, заложившего круг, казалось, что город – в полной власти воды здешнего сорта (соленой), но на земле очень скоро пришлось почувствовать всю мощь его истинного угнетателя: лицо моментально покрылось испариной. Она стояла на улице в стае, или стаде, нет, в груде настолько же перепуганных и липких людей.

После долгого ожидания всю толпу куда-то погнали. Завели на какой-то перрон под крышей. Все лампы были люминесцентными. Воздух раскален от пола до потолка.

– Имя?

Молчание.

– Паспорт?

– Przepraszam?[2]

– Ос-споди.

Человек в форменной рубашке, встав на цыпочки, принялся высматривать кого-то поверх голов и орды свежих иммигрантов. Какое скопище унылых, изжаренных зноем лиц! Увидел нужного парня.

– Эй, Джордж! Бильски! Тут по твоей части!

Но женщина, которая в свои почти полные двадцать один выглядела на шестнадцать, крепко вцепилась в его лицо. Она так сжимала свою серую книжицу, будто хотела удушить ее края.

– Паспорт.

Улыбка: мол, сдаюсь.

– Ладно, милая.

Он развернул документ и попробовал распутать фамилию-ребус.

– Лесказна… как?

Пенелопа выручила, застенчивая, но отважная:

– Лещ-чуш-ко.

Она никого там не знала.

Люди, с которыми она девять месяцев прожила в лагере в австрийских горах, разлетелись кто куда. Они, семья за семьей, отправлялись на запад через Атлантику, но путь Пенелопы Лещчушко лежал дальше; и вот она оказалась здесь. Оставалось только добраться до лагеря, выучить английский, найти работу и жилье. А потом, самое важное, купить книжную полку. И пианино.

Только этих немногих вещей она хотела от нового мира, обжигающего, распластанного перед ней, и со временем она их получила. Успешно получила и их, и многое другое.


Не сомневаюсь, в этой жизни вы встречали таких особых людей и, слушая истории об их незадачливости, гадали, чем же они такое заслужили.

Наша мать, Пенни Данбар, была из них.

Но дело в том, что она никогда не признала бы себя невезучей: убирая за ухо прядь светлых волос, она сказала бы, что ни о чем не жалеет – что обрела много больше, чем за всю жизнь потеряла, и в глубине души я с этим согласен. Но я понимаю и то, что невезению всегда удавалось ее найти, как правило, в важные моменты жизни.

Ее мать умерла, рожая ее.

Накануне собственной свадьбы Пенелопа сломала нос.

И наконец, разумеется, умирание.

Как она умирала, это надо было видеть.

Ее появлению на свет мешали годы и гнет: родители были уже довольно пожилыми для деторождения, и после нескольких часов схваток и хирургической операции оболочка ее матери лежала вдребезги разбитая и мертвая. Отец, Вальдек Лещчушко, остался разбитым, но живым. Он воспитал ее как мог. Вагоновожатый по профессии, он обладал многими чертами и странностями, и его сравнивали не с живым Сталиным, а с его статуей. Может, дело было в усах. Может, не только в них. Вполне возможно, дело было в его суровости или в его молчаливости, ведь его молчание было великанским.

Между тем, для близких было в нем и другое, например, тридцать девять, общим счетом, его книг, из которых две стали его манией. Может, оттого, что он вырос в Щецине, на Балтике, может, оттого, что любил греческие мифы. Так или иначе, а он раз за разом к ним возвращался – к двум эпическим поэмам, герои которых бороздили морскую гладь. На кухне, там они стояли, в середине, на покоробившейся, но длинной книжной полке, под литерой «ха»: «Илиада». «Одиссея».

Другие дети засыпали под сказки о щенятах, котятах и пони, а Пенелопа росла с быстроногим Ахиллесом, хитроумным Одиссеем и всеми остальными именами и прозвищами.

Среди них Зевс-тучегонитель. Улыбколюбивая Афродита.

Мужеубийца Гектор.

Ее «крестная» – терпеливая Пенелопа.

Сын Одиссея и Пенелопы – рассудительный Телемах.

И всегда один из ее любимцев – Агамемнон, царь мужей.

Много-много ночей, лежа в кровати, она уплывала куда-то на гомеровских образах, раз за разом повторявшихся. Снова и снова ахейцы спускали корабли в винноцветное море или вступали в его бесплодную пустыню. Они плыли к розовоперстой заре, и девочку это захватывало: ее бескровное лицо озарялось. Голос отца накатывал затихающими волнами, пока она наконец не засыпала.

Троянцы, наверное, вернутся завтра.

А кудреглавые ахейцы и на следующий вечер вновь соберут и выведут в море корабли, чтобы ее увезти.


А кроме этого, Вальдек Лещчушко привил своей дочери еще одно полезное для жизни умение: научил ее играть на фортепиано.

Понимаю, что вы можете подумать.

Наша мать получила основательное образование.

Памятники античной литературы перед сном?

Занятия классической музыкой?

Но нет.

Это были осколки другого мира, иного времени. Скромная подборка книг – едва ли не единственное наследство. А пианино выиграно в карты. Но ни Вальдек, ни Пенелопа тогда не знали, что эти две вещи все решат.

Они будут все больше сближать девочку с отцом.

А затем отошлют прочь навсегда.


Жили в квартире на третьем этаже.

В квартале, неотличимом от других.

Издалека это была светящаяся точка в бетонном Голиафе.

Вблизи – бедность, но закрытая от всех.

У окна стояло пианино – черное и рыжеватое одновременно и гладкое как шелк, – и в урочное время, по утрам и вечерам, старик садился вместе с ней к инструменту, сохраняя суровый и уверенный вид. Его обездвиженные усы стояли лагерем между носом и ртом. Шевелился он лишь для того, чтобы перевернуть ей страницу.

А уж Пенелопа, та играла, не отрывая напряженного взгляда от нот, не мигая. Сначала детские песенки, потом, кода отец посылал ее на уроки, которые были ему не по карману, появились Бах, Моцарт и Шопен. Зачастую за все время занятия успевал моргнуть лишь только мир за окном. Он менялся, из морозного становился ветреным, из ясного пасмурным. Девочка, приступая, улыбалась. Отец откашливался. Метроном пускался щелкать.

Иногда она слышала дыхание отца, где-то внутри музыки. И вспоминала, что он живой человек, а не статуя, над которой шутят. И даже когда она чувствовала, как закипает отцовский гнев на очередной ее набег ошибок, отец застревал где-то между каменным лицом и полновесной яростью. Ей хотелось бы, чтобы учитель разок взорвался – хлопнул себя по ляжке или потянул за стареющий бурелом волос. Ни разу. Он только принес домой еловую лапу и хлестал ей по пальцам расчетливыми взмахами всякий раз, как она роняла руки или сбивалась. Однажды зимним утром, еще когда Пенелопа была бледным и угловатым ребенком, она получила ею двадцать семь раз за двадцать семь музыкальных грехов. И отец дал ей прозвище.

В конце занятия за окном сыпал снег, а он остановил игру, взял ее руки, исхлестанные, маленькие и теплые, в свои. Сжал мягко пальцами-обелисками.

– Juz· wystarczy, – сказал он, – dziewczyna błędów[3]… что она перевела для нас как «Ну, хватит, девочка-сбивашка».

Ей тогда было восемь лет.

А когда исполнилось восемнадцать, отец решил ее отослать.


Проблемой, конечно, был коммунизм.

Бесспорно великая идея.

С бессчетными оговорками и брешами.

Пенелопа росла, ничего этого не замечая.

А какой ребенок замечает?

Ей не с чем было сравнивать.

Много лет она не понимала, насколько это были подконвойные время и место. Не видела, что при всеобщем равенстве на самом деле равенства нет. Она ни разу не подняла взгляд на бетонные балконы и на людей, наблюдающих оттуда.

Политика властей становилась все мрачнее: правительство лезло во все, от работы и бумажника до того, как ты думал и верил – или, по крайней мере, говорил, что думаешь и веришь; и если возникало малейшее подозрение в твоей причастности к движению – к «Солидарности», – можно было не сомневаться, что ты за это поплатишься. Люди, как я сказал, наблюдали.

По правде сказать, это всегда была суровая страна, а еще – печальная страна. Земля, в которую захватчики беспрерывно приходили со всех сторон и во все века. Но если бы пришлось выбрать одно, ты сказал бы, что она скорее суровая, чем печальная, и коммунистические годы ничего не изменили. В конце концов, это было время, когда ты постоянно переходил из очереди в очередь за всем: от лекарств до туалетной бумаги и тающих запасов продовольствия.

А что оставалось людям?

Они стояли в очереди.

Ждали.

Температура падала ниже нуля. Это ничего не меняло.

Люди стояли в очереди.

Ждали.

Потому что не оставалось ничего другого.

* * *

Что вновь возвращает нас к Пенелопе и ее отцу.

Для девочки все это было не так уж важно, или, по крайней мере, пока не важно.

У нее было детство, вот и все.

Пианино, и заледенелая детская площадка, и Уолт Дисней вечером в субботу – одна из многих малых уступок того мира, что вальяжно раскинулся на западе.

Что до отца, то он остерегался.

Бдил.

Он не поднимал головы и прятал любые мысли о политике в складках рта, но даже это не очень-то успокаивало. Когда вокруг тебя разваливается громадная система, не совать нос не в свое дело поможет разве что прожить дольше, но не уцелеть. Бесконечная зима наконец прервалась, лишь затем, чтобы в рекордные сроки вернуться, – и вот все снова как прежде, ты на работе.

Короткие, расписанные смены.

Дружелюбие без друзей.

А вот ты дома.

Невозмутим, но ломаешь голову.

Есть ли вообще какой-то способ выбраться?

Пришел ответ, и над ним можно работать.

Это уж точно не для него.

Но у девочки, пожалуй, может получиться.


А об этих годах между что еще можно сказать?

Пенелопа выросла.

Отец ее заметно постарел, усы стали цвета пепла.

Справедливости ради, выпадали и хорошие времена, выпадали и отличные – пусть старый и угрюмый, Вальдек где-то раз в год устраивал дочери сюрприз и мчал ее на остановку трамвая. Обычно ехали на платный урок музыки или на прослушивание. Когда она училась в старших классах, дома он становился ей суровым и уверенным танцевальным партнером в бальном зале кухни. Кастрюли возмущались. Рахитичный табурет падал. Ножи и вилки летели на пол, девочка смеялась, и старик не выдерживал – улыбался. Самый тесный бальный зал на свете.

Одним из самых странных воспоминаний Пенелопы было связанное с ее тринадцатым днем рождения: как они шли домой через детскую площадку. Она чувствовала, что уже переросла эти забавы, но все равно села на качели. Спустя много десятилетий она еще раз вспомнит эту минуту и расскажет о ней четвертому из пятерых своих мальчишек – тому, который любил истории. Это было в последние месяцы ее жизни, проведенные в постели, наполовину во сне, наполовину в морфиновом дурмане.

– Нет-нет, да и вспоминаю, – говорила она, – мокрый снег, белесую стройку. Слышу, как скрежещут цепи. Чувствую на пояснице его руки в перчатках.

Ее улыбка держалась на подпорках, лицо охватил распад.

– Помню, визжала от страха, так высоко. Кричала, чтобы больше не качал, но сама хотела еще.

Вот почему это так тяжело.

Яркое сердце посреди той серости.

Для нее, из нынешнего дня, побег был не столько освобождением, сколько покиданием. Как бы он ни любил их, ей не хотелось оставлять отца только на кучку его греческих мореходов-друзей. В конце концов, что проку от быстроногого Ахиллеса в стране льда и снега? Он все равно замерзнет насмерть. И хватит ли Одиссею хитрости обеспечить отцу компанию, которая нужна, чтобы он выжил?

Ответ был ясен.

Не хватит.


Но, разумеется, все так и произошло.

Ей стукнуло восемнадцать.

И началась подготовка к ее побегу.

У него ушло на это два долгих года.

С виду все шло по накатанной: Пенелопа хорошо окончила школу, работала секретаршей на фабрике. Вела протоколы всех собраний, отвечала за каждый карандаш. Тасовала бумаги, отчитывалась за каждую скрепку. Это была ее функция, ее шестеренка, уж точно далеко не худшая из всех.

Примерно в то же время она стала больше участвовать в разных музыкальных событиях, где-то кому-нибудь аккомпанируя, где-то выступая сольно. Вальдек это всячески поощрял, и скоро она стала ездить по городам. Ограничения действовали уже не так строго, из-за общего развала, а еще (более зловещая причина) от сознания того, что человек-то едет, но остаются члены его семьи. Так или иначе, Пенелопе раз-другой разрешили выехать за границу, а однажды даже выскользнуть за железный занавес. Она ни на миг не заподозрила, что отец взращивает семя ее побега: сама по себе она была счастлива.

Но страна к тому времени стояла на коленях.

Магазинные полки опустели почти окончательно.

Очереди росли.

Много раз, заиндевелые, потом под снежным дождем, они вместе часами стояли, дожидаясь хлеба, а когда доходили до прилавка, ничего уже не оставалось – и скоро он понял. Он знал.

Вальдек Лещчушко.

Статуя Сталина.

Неслучайная ирония: ведь он не сказал ей ни слова; решил за нее, заставил ее быть свободной или, по меньшей мере, навязал ей выбор.

День за днем он вынашивал свой план – и вот час настал.

Он отправит ее в Австрию, в Вену, играть на концерте – на конкурсе – и даст понять, что возвращаться не нужно.

Вот с этого-то, по-моему, и начались мы, братья Данбары.

Окружность

В общем, это была она, наша мать.

Лед и снег, столько лет назад.

И вот посмотрите на Клэя, в далеком будущем.

Что мы о нем можем сказать?

Где и как на следующий день жизнь началась заново?

Ну, при многообразии, что было к его услугам, это, вообще-то, было довольно просто.

Он проснулся в самой просторной спальне города.


Для Клэя это был идеальный вариант: одно из странных, но священных мест: кровать в поле, где разгорается рассвет и блестят далекие крыши; или, точнее, старый матрас, выцветший до слияния с землей.

Вообще-то, он часто туда ходил (и всегда субботними вечерами), но уже много месяцев не оставался там до утра, на пустыре за нашим домом. Но даже так, в этом все же была какая-то странно утешительная привилегия: матрас протянул гораздо дольше, чем имел право.

И в этом свете все казалось нормальным, когда Клэй открывал утром глаза. Все было тихо, мир неподвижен, как картина.

Но потом все принималось подскакивать и сыпаться.

Что же я натворил?


Официально это называлось Окружность.

Одна тренировочная дорожка и конюшни при ней.

Но это было много лет назад, в другой жизни.

Но тогда это было место, куда съезжались все коневладельцы без гроша в кармане, пробивающиеся тренеры и второсортные жокеи: работать и молиться.

Один ленивый спринтер. Один добросовестный стайер. Пожалуйста, ради всего святого, нельзя ли, чтобы хоть кто-то из них обскакал всех?

А что они получили, так это специальный приз от Национального жокейского клуба.

Взыскание долгов. Опустошение.

План был пустить с молотка, но прошло почти десять лет, и, как обычно это бывало в городе, ничего до сих пор не изменилось. Все, что осталось, это пустота – огромный ухабистый паддок и парк скульптур из разного домашнего хлама.

Искалеченные телевизоры. Потрепанные стиральные машины. Катапультированные микроволновки.

Один стойкий матрас.

Все это и разное другое было расставлено по пустырю без всякого порядка, и, хотя большинство видело там лишь очередную картину пригородного запустения, для Клэя это был этакий памятный фотоальбом. В конце концов, именно там Пенелопа заглянула за ограду и решила поселиться на Арчер-стрит. Именно там мы все однажды будем стоять с горящей спичкой на западном ветру.

Другим примечательным моментом было то, что со времени закрытия трава в Окружности особо-то не выросла, в отличие от Бернборо-парка: где-то невысокая и чахлая, где-то до колена и жилистая – вот в такой и проснулся только что Клэй.

Через несколько лет я спросил его об этом; он ответил не сразу. Помолчав, он бросил взгляд через стол.

– Не знаю, – сказал он. – Может, просто стало слишком грустно расти.

Но тут же оборвал мысль. Для него это была сентиментальная тирада.

– В общем, забудь, я ничего не говорил.

Но я не могу.

Не могу забыть, потому что так и не понял.

Однажды вечером он найдет там безупречную красоту.

И совершит свою самую большую ошибку.

* * *

Но вернемся в то утро: первый день по Убийце, Клэй лежит свернувшись, а потом вытянувшись. Солнце еще не так высоко, чтобы поднять его на ноги, и он чувствует в левом кармане джинсов, ниже сломанной прищепки, что-то легкое и тонкое. Решает пока не обращать внимания.

Он лежит поперек матраса.

Он думает о ней, осязает ее, слышит.

Но на дворе утро, думает он, и сегодня четверг.

В такие моменты думать о ней больно.

Ее волосы касаются его шеи.

Ее рот.

Мыщелки, грудь и, наконец, ее дыхание.

«Клэй». И чуть громче. «Это я».

Но придется ждать субботы.

Она проплакала до самой Вены

В прошлом, она снова там, не догадывается ни о чем – поскольку Вальдек Лещчушко ни вздохом не выдал никаких замыслов.

Он постарался.

Абсолютная флегма.

Концерт в Вене?

Если бы.

Я частенько думаю, каково это ему было покупать обязательный обратный билет, зная, что она едет в один конец. Каково это было: притвориться и напомнить ей запросить загранпаспорт, что требовалось перед каждым выездом за рубеж, пусть даже кратким. И Пенелопа, как всегда, запросила.

Помните, она и до того выезжала на концерты.

В Краков, в Гданьск. В Восточную Германию.

А один раз съездила в городок под названием Небенштадт, за железный занавес, но до него из соцлагеря можно было доплюнуть. Концерты всегда были событием, хотя и не слишком громким, потому что Пенелопа была прекрасной пианисткой, блестящей исполнительницей, хотя и не блестящей. Ездила она обычно в одиночку и никогда не опаздывала вернуться в указанный срок.

До того раза.


В тот раз отец уговорил ее взять чемодан побольше и еще одну куртку. Ночью он подложил в чемодан белья и носков. А еще между страницами книги – черной книги в твердой обложке, он положил две таких, – сунул конверт. В конверте были слова и деньги.

Письмо и американские доллары.

Книги были завернуты в рыжую бумагу.

По ней толстыми буквами выведено: ДЛЯ ДЕВОЧКИ-СБИВАШКИ, У КОТОРОЙ ЛУЧШЕ ВСЕХ ВЫХОДИТ ШОПЕН, ПОТОМ МОЦАРТ И БАХ.

Утром чемодан в ее руке оказался заметно тяжелее. Она принялась было расстегивать, но отец сказал: «Я положил небольшой подарок в дорогу; сейчас лучше поспеши. – И торопливо выпроводил за дверь. – А посмотришь в поезде».

И она поверила.

На ней было синее шерстяное платье с толстыми плоскими пуговицами.

Светлые волосы спадали до середины спины.

Лицо было уверенным и нежным.

Наконец, руки были свежими, и прохладными, и безупречно чистыми.

Она никак не походила на беженку.

На вокзале получилось странно, потому что отец, никогда не выказывавший малейшей искры эмоций, внезапно задрожал и повлажнел глазами. Его усы впервые в их гранитной жизни оказались беззащитными.

– Tato?[4]

– Чертов холод.

– Не так уж сегодня холодно.

И верно, холодно не было, день выдался мягкий и солнечный. Высокий свет серебрил город во всем его торжественном сером.

– Ты что, споришь? Нельзя спорить, когда уезжаешь.

– Да, tato.

Когда подкатил поезд, ее отец рванул куда-то в сторону. Теперь-то стало понятно, что он едва держал себя в руках, изнутри раздирая карманы. Он теребил их, чтобы отвлечься, чтобы сдержать волнение.

– Tato, вот он.

– Вижу. Я старый, а не слепой.

– Я думала, злиться тоже нельзя.

– Опять ты не слушаешься!

Он никогда так не повышал голоса, ни дома, ни, тем более, на людях, и это было необъяснимо.

– Прости, папа.

На этом они расцеловались: в обе щеки и потом еще раз в правую.

– Do widzenia[5].

– Na razie[6]. До встречи.

Если бы!

– Tak, tak. Na razie[7].

До конца жизни она безмерно благодарила судьбу за то, что, войдя в вагон, обернулась и сказала: «Не знаю, как буду играть без твоей еловой ветки». Она говорила так всякий раз.

Старик кивнул, почти не дав ей увидеть, как крошится и меняется его лицо, зыбящееся, как Балтийское море.

Балтийское море.

Именно так она всегда объясняла. Она утверждала, что лицо ее отца превратилось в толщу воды. Глубокие морщины, глаза. Даже усы. Все это утонуло в солнечном свете и в холодной-холодной воде.


Примерно с час она смотрела в окно, на катившую мимо Восточную Европу. Она много раз подумала об отце, но пока не увидела другого мужчину – чем-то напоминавшего Ленина, – и не вспомнила о подарке. В чемодане.

Поезд стучал.

Сначала ее взгляд упал на белье и носки, а потом на рыжий пакет, но она все еще не сложила ребус. Лишнюю одежду, наверное, можно было объяснить чудаковатостью старика; а от надписи о Шопене, Моцарте и Бахе ее затопило счастье.

Между тем она развернула пакет.

Увидела две книги в черных обложках.

Названия написаны по-английски.

Повыше на каждой значилось Homer, а потом соответственно The Iliad и The Odyssey.

Конверт, выпавший из первой, которую она взялась листать, принес внезапное и горькое осознание. Вскочив с места, она вымолвила «Nie»[8] наполовину заполненному вагону.

Дорогая Пенелопа,

представляю, как ты читаешь это письмо в венском поезде, и сразу скажу: не оглядывайся. Не возвращайся. Я не распахну тебе объятий, а, наоборот, оттолкну. Думаю, ты понимаешь, что теперь у тебя будет другая жизнь, что можно жить по-другому.

В конверте ты найдешь все нужные документы. Когда приедешь в Вену, не бери такси до лагеря. Они дерут втридорога и привезут слишком скоро. Есть автобус, на нем доедешь. И не говори, что хочешь остаться по экономическим причинам. Говори одно: ты боишься репрессий.

Думаю, придется непросто, но ты справишься. Ты все преодолеешь и будешь жить; надеюсь, когда-нибудь мы увидимся и ты почитаешь мне из этих книг по-английски: я думаю, на этом языке ты выучишься говорить. Если сложится так, что ты не приедешь, прошу тебя, читай эти книги своим детям, если такому суждено случиться там, за винноцветным морем.

Напоследок скажу, что лишь одного человека на свете я учил играть на пианино, и, хотя ты Девочка-сбивашка, мне это было в радость и за честь. Это я любил больше всего, сильнее всего.

С огромной любовью, твой Вальдек Лещчушко

Ну, что бы сделали вы?

Что бы сказали?

Пенелопа, Девочка-сбивашка, простояв еще несколько секунд, медленно осела на скамью. В безмолвной дрожи, с письмом в руках и двумя черными книгами на коленях. Она расплакалась – без единого звука.

Пенелопа Лещчушко плакала бездомными немыми слезами в плывшее за окном лицо Европы. Она проплакала до самой Вены.

Демонстрация силы

Клэй ни разу в жизни не бывал пьяным и, значит, не знал похмелья, но представлял себе, что, наверное, оно похоже на это его пробуждение.

Его голова лежала рядом, он ее подобрал.

Немного посидев, сполз с матраса и обнаружил подле себя в траве кусок толстой полиэтиленовой пленки. С ломотой в костях трясущимися руками он застелил им свою постель, подоткнув под матрас снизу, затем добрел до разделительной изгороди – непременного белого барьера, ограждающего стадион, один скелет, без штакетин, – и прижался к деревянной балке лицом. Вдохнул пылающие крыши.

Он долго пытался забыть.

Мужик за столом.

Негромкое присутствие братьев за спиной и ощутимое отступничество.

Он сложился из множества моментов – этот его мост, но тем утром в Окружности он в основном вырастал из последнего вечера.

Восемью часами раньше, после того как Убийца вышел за дверь, десять минут прошли в неловком молчании. Чтобы его нарушить, Томми сказал:

– Бог мой, он выглядит как ходячий мертвец.

Томми держал на груди Гектора. Тот мурчал, комок полосок.

– Он заслужил выглядеть куда хуже, – ответил я.

«Костюмчик кошмар» и «Да кому он усрался. Я в паб» сказали один за другим Генри и Рори.

На страницу:
4 из 8