
Полная версия
Ипохондрия life
10
Вероника в Польском саду39. Светлый оранжево-бархатистый день с пестрыми аляповатыми облаками, пристыженными своей наготой деревьями, ворохом сырой мозаичной листвы и удушливым ароматом осени. Казалось бы, а вчера был снег, мокрый, липкий, безжизненный, слякоть, морозный воздух.
На Веронике длинное пальто шафранового цвета, прямоугольного силуэта, серый вязаный шарф, расплавившийся по плечам. Русые волосы распущены, глаза устало-нежны. От нее веет ароматами черной смородины, мадагаскарской ванили, японского пиона, душистым дыханием иланг-иланга. Притягательно, чарующе… В кармане обрывающейся мелодией позвякивает связка ключей, под ногами потрескивает, хлюпает, шуршит полог из березовой и кленовой листвы, порывисто дышит ветер.
И отчего-то сегодня все легко и просто, и мир кажется весьма безбрежным, и куда-то прочь отступает одиночество. Память тонет в холодной темной воде, глубоко скрыты тайные желания, расслабляет и успокаивает сигарета со вкусом вишни.
Привычный дымчатый кварц в глазах Вероники меняет цвет на винно-желтый. И на ее лице появляется светлая угадываемая улыбка, а походка становится спокойной, размеренной, мечтательной и неспешной.
Хочется гулять по осеннему Петербургу (или гулять по-осеннему) до самых сумерек, прикасаться к его запахам и цветам.
А когда воздух станет особенно холоден и будет пронизывать насквозь, и когда зажгутся вечерние фонари, подсветка зданий, засверкают рекламные щиты, хочется зайти в полупустое уютное кафе, выпить горячего мохито, выкурить Bossner «Cleopatra», и чтобы в зале звучал джаз – Луи Армстронг40 «What A Wonderful World», а затем прослушать «La Vie En Rose», тихонько, незаметно для всех подпевая сквозь острый горький дым:
Hold me close and hold me fastThe magic spell you castThis is la vie en roseWhen you kiss me heaven sighsAnd tho I close my eyesI see la vie en roseWhen you press me to your heartIm in a world apartA world where roses bloomAnd when you speak…angels sing from aboveEveryday words seem…to turn into love songsGive your heart and soul to meAnd life will always beLa vie en rose41А вернуться домой уже ночью, в какой-то там далеко заполуночный час, когда уже нет смысла и желания смотреть на негодующие стрелки часов и совсем не хочется спать.
В приглушенном свете нефритового подвесного абажура усесться в неожиданной, замысловатой, расслабленной позе в уютное кресло, накрыться пледом и читать что-то светлое, глубокое, тревожное. До тех пор, пока веки не сомкнутся сами собой, и все станет далеким, нежным, плавно раскачивающимся на теплых морских волнах…
11
20 ноября«У окна сидит смурая девочка и твердит задушенным, слипшимся голосом: «Избавь меня, Господи, от моих обетов!»
Всего-навсего душевный апокалипсис. Ничего страшного.
Дальше уже сплошная нецензурная речь…»
12
23 ноября.«Ночная мгла, слепые мертвые звезды, отшумевшая пустота, безбрежный вечный молчаливый океан…
Знаю, там за окном и ночь, и фонарь, и аптека, и пьяные и последние выжившие трамваи бродят кругами, и чьи-то тени плавно скользят по сугробам. Все это на обветшалых страницах моей тетради.
Пишу урывками, когда есть время, чаще, когда накатывает. Сегодня в третьем часу ночи. Помогает гораздо лучше подкисленных солей лития42 или теплого пряного яблочного глинтвейна (ммм…). Думая об этом, я легонько прищуриваю глаза, повожу плечами вперед, выгибаю спину и глубоко вздыхаю. А еще вспоминаются печеные яблоки с сахаром, корицей, кедровыми орешками и черносливом в лимонном соке. Поздней осенью нет ничего более искушающего.
Ноябрь – самый скоропостижно живущий месяц, я падаю в него, словно в пропасть. В ноябре приближение зимы становится неотвратимым. Приходится опустить руки, надеть теплые одежды, ежедневно принимать аскорбинку и съедать ложку башкирского лугового меда. Одуванчик, вереск, шалфей, цикорий, зверобой, василек. С моим-то хроническим бронхитом.
Я пишу ноябрьские обреченные эссе, меня пугают тревожные лики осени, я наблюдаю увядание мира.
Холодный ноябрь тенистой аллеей проводит в хранилище душ,Мой сад давно умер, уже багровеет безмолвная сонная глушь;Лирический странник последней эпохи, последняя жертва чумы,Выводит чернилами ровные строки и видит печальные сны.На темном бульваре бездомной собакой ползет полусгнивший трамвай,Ломают бесшумно колеса босые ноябрьский хрупкий янтарь.Безумный поэт и слепой переводчик гадают над чашей воды,Слагают поэму «Прелюдия ночи. Пророчества полной луны».Угрюмые плиты, мои катакомбы, ужасные знаки любви,Я знаю, хранители душ отрицают целебные травы весны,Глубокие ямы – колодцы желаний и связки волшебных ключей…Я слышу, доносятся томные вздохи и стон из незримых щелей;Уснувшие тайны едва уловимы под пледом надгробной тоски,Но знаешь, когда вновь раскроются раны, мы будем с тобою близки…Медленно отступает сон, ночь бежит мелкими песчинками, золоченым бисером, отстраняясь, ища иное воплощение. Сна нет ни в одном глазу, нет его и за окнами, где луна, приняв образ латунного анкера, вылезла на пол-локтя из-за соседнего девятиэтажного дома и надежно закрепилась на небе, повиснув криво и уже неподвижно.
Соседей мне ничуточки не жалко. Беру гитару, Am E Am G…»
13
28 ноября.«В Муми-Дол приходит осень…
Цветы в моем доме зачахли. В мое отсутствие их поливала Лика, пыталась расставить ближе к свету, но тем не менее уцелевших нет. Видно, они, как и люди, тоскуют расставаясь, и ни чье присутствие не может заменить им того, о ком они грезят. Я с сожалением смотрю на ссохшуюся алоказию, почерневшую калатею Варшевича, желтые безжизненные листья драцены, опавшие листики фикуса Бенджамина. В моих глазах стоят слезы. Чтобы взбодриться, я пью горячий зеленый чай с черникой, гранатом и красным виноградом. Свежий пьянящий аромат. Холодильник, оголивший свое чрево, уставился на меня голодными полками. На завтрак готовлю оладьи. Черствый французский багет с кунжутом летит в мусорное ведро.
Завтракаю. Разглядываю распятых пальмовых носорогов в застекленной рамке на стене (чей-то подарок). Раскрытые каштановые надкрылья, золотистые чешуйчатые крылышки, зубчатые лапки. Слишком уж безрадостно наблюдать застывшую торжествующую смерть. Мне кажется, я схожу с ума. Сегодня ночью (в самую ее темную пору) я плакала, безудержно рыдала, исступленно, безнадежно, бессмысленно. Крик, не находящий своего адресата. Я видела сон, как по мрачному, едва освещенному больничному коридору закутанным в белые рваные простыни, неестественно изогнутым, обезображенным и колеблющимся в такт движениям металлической каталки везут мое тело. Мраморного цвета пятки, посиневшие ногти рук и ног, землянистого цвета лицо с вытаращенными глазами, впавшими щеками и заостренным подбородком, а еще неприятный кислый вкус маринада во рту, до того отвратительный, что сводит скулы, и еще шаги санитаров, гулкие и неизбежные. Где-то гремят затворы железных дверей, высохшие стены смотрят с прискорбием. На окнах изогнутые прутья решеток, затхлый воздух, шаги по мокрым плиткам отчетливо доносятся, как во тьме, безобразные крысы пищат в углу, растаскивая крошки хлеба. Что со мной? Откуда этот страх, который действует на меня с такой парализующей силой… Я успокаиваю себя мыслью, что всего этого не существует. Всего этого не случилось, не произошло, ибо где-то преломилась линия, не оборвалась, а лишь преломилась и потянулась дальше, пока еще неясно куда. Эти мертвые жуки сегодня для меня несомненный символ неотвратимости смерти.
Штампы, штампы, штампы… Включаю телевизор, пытаюсь переключать каналы: «Дачники» разгромили «молотобойцев», «шпоры» свели вничью… День рождения Виктории Бони… Анонс «Сахалинской жены» по каналу «Kультура»… Голубые фишки российского фондового… Лев Лурье… No comments43». Кадры, кадры, кадры…
Начинается еще один день моей жизни. Знаю, что он будет тянуться долго и утомительно. И рядом не будет теплого, дружеского, ободряющего взгляда, и никто не будет читать мне до поздней ночи Гумилева (увы, мой любимый голос канул в пустоту), и разомлевшая луна ляжет на мой подоконник, найдя меня в одиноком исступлении. Бессонница будет шептать мне на ухо о тоннелях метро, плацкартных вагонах, о поросших безымянных курганах, крестах, эпитафиях, надгробиях. Сонная бесконечная литургия, толерантная к нежности и любви.
Асфальт умыт голодным октябрем, сгребает в кучи красные листы,А мы с тобою смотрим в унисон на осени безмолвные холсты.Садимся молча в старенький трамвай с согласием блуждать кругами адаИ не боимся больше наготы промокшего до нитки Ленинграда…Я все глубже и глубже погружаюсь в беспросветную хмарь. Мое ли это желание? Мне кажется, я добровольно приняла сей яд (ни кто не принуждал, не неволил) из-за слабости, неустойчивости, самолюбия…
Возвращаюсь к своим ощущениям. С утра все кажется столь утомительно привычным: и медленный распад облаков, и пробуждение рассвета, и отсутствие сил и желаний.
Я бреду в постель. Хочется покоя. Я отключаю мобильный телефон. На столе рядом с моей кроватью (надо только протянуть руку) стопка книг: Вольфрам Флейшгауэр, сборник «Поэты Серебряного века», Марина Цветаева, Дэвид Сэлинджер и его «Опрокинутый лес», Анатолий Мариенгоф. Еще мгновение, и отброшу в сторону свой дневник. Протягиваю руку… Одинокий волшебник с глазами, полными печали…»
14
30 ноября«К сожалению, я не верую во всех известных науке богов.
Мантра для самоубийц
Из казенной благодати да в андеграунд44… Как завещали. Стало быть, надо принимать. Должное, хорошее, правильное, неизбежное, единственное верное решение. Диктующее шаг. Идущее в разрез, противоречащее вечной жизни. Наитием. Утешением. Заблуждением усопших. Но благодатное избавление. Возможность сохранить себя. Шрамы на теле нашем, ищу на своем – две светлых полоски на запястьях. От усталости к одному всего усилию, к полному отречению, к крестопригвождению. От червей сомнений и самоедства, от унижения, от участия, от беззакония, от жестокосердия и праведности милосердных, от смирения, от мытарств, от терзания души и плоти, от томления… Я сохраняю себя. Остаюсь собой. Не быть. Не существовать. Не быть имитацией, не уподобляться. Два шрама на запястьях. Всего два… Не помогло…
***
У меня сегодня ужасное настроение. Кстати, завтра декабрь. Лекарства принимаю исправно – прятать за плинтус не хватает силы воли. Наверное, все. Точка, нет, троеточие».
15
Белесое декабрьское утро. Неприкосновенная синева неба. Снежная вата на карнизах. Скрежет блестящих металлических лопат под окном. Минорный септаккорд. Едва ли можно удержать тишину. Тишина совершенна, когда от нее сходят с ума. Тишина – это дыхание пустоты, анабиоз мысли, предсказуемость бездны…
Утренняя газета Metro на потрескавшейся клеенке, изображение коей лишь отчасти сохранило элементы «поль-сезанновского» натюрморта. Пять полустертых, но, несомненно, зеленых яблок (им ближе «зеленых с кислым привкусом»), при одном только взгляде на которые начинает сводить нижнюю челюсть, персики – три-четыре красно-ярых пятна, расплывшихся по застарелому глянцу, сливы не первой свежести, предсказуемая виноградная лоза, какая-то едва различимая зелень, пятна кофе, рассыпанные песчинки сахара, во множестве – червоточинки, прожженные окурками.
За столом в темно-синем «волосатом» и чудовищно горловитом свитере (подарок родителей), почти как у Серова, сидит молодая поэтесса Вероника Грац (или, как ошибочно напечатали в февральском номере литературного журнала Sibylla, Вероника Грау). Газета прочтена, сигареты выкурены еще вчера (шесть обугленных трупиков в пепельнице), кофе заварен, любимая чашка… разбита в дребезги (разумеется). Перед Вероникой ставший привычным дневник. Сонная летопись, дуалистический портрет, монолог сомнений, многоточие смерти.
«И хорошо, что за окнами уже первый снег, и комковатая слякотная грязь (грязь!) липнет к подошвам прохожих. Я вошла в декабрь, холодный и ясный, без надежд и улыбок. Морозный и предновогодний, застывший на оконном стекле чудотворным узором.
Помятая, истерзанная, молчаливая Вероника. Надо признаться…
Мне по-прежнему так не хватает Тебя, так печалится мое опустошенное сердце, так одиноко бьется в твое отсутствие. Тебя нет и не может быть рядом. Твоя улыбка, твой голос, твоя ладонь нежная и теплая. Ты дышишь афродизиаком, и, увы, не касаешься теперь моей руки, и не читаешь мои стихи, как ты умеешь, шепотом, не отрывая взгляда, по губам. Во сне думая о Тебе, я могу улыбаться и с нежностью обнимать тишину. Но… Декабрь принимает нас порознь. Лекарства, много никотина, сладкие мандариновые корки в сахарном сиропе, минус на термометре. Снег над городом, а я неминуемо старею, внутренняя сосредоточенность выступает на коже морщинами. Откровенье талых вод… Я привычно плачу.
В студеной квартире закрытые ставни, под веками плавится сон,Огни и гирлянды, на улице праздник в преддверьи моих похорон…В декабре мне всегда хочется гулять по центру города, мне хочется крупного пушистого теплого снега, счастливых лиц прохожих, праздничных гирлянд, строгой темнеющей Невы, бесконечного неба, белого Питера. Но не теперь, не сейчас».
Вероника пишет, и воздух, еще наполненный дымом Dimo, становится легче, и мыслям находится пространство, и декабрь за окном обретает себя.
«Странное дело, но именно наедине с собой и, как правило, в утренние часы так часто приходит едва уловимое и малоосязаемое ощущение de javu45. Мне кажется, будто все это было уже со мной, и я была также несчастна и потеряна. Хочется прикоснуться к целебному камню и обрести равновесие. Мой камень – хризолит. Но нынче, все к чему я ни прикоснусь, возвращает меня в реальность, беспощадную, суровую…
Ты голос, сотканный из нитей сентября, осенний привкус горькой жженой умбры,
Пожухлый цвет мозаик бытия, холодный поцелуй без сантиментов в губы.
Рассыпанных терцин едва заметный след, остывший кофе, сонные окурки,
Разбитое стекло и чей-то силуэт, сквозь дым едва ли узнаваемый в переулке
Ты голос спящих мертвым сном берлог, бездомный блюз подземных переходов,
Осенним пряным воздухом глоток, протяжный гул погибших пароходов.
Сквозь сумерки бредущий робкий страх, осиротелая печаль в пустом трамвае,
Холодный поцелуй, застывший на губах, и рябь воды в исчерченном канале…
Я живу неловкою жизнью, странной меланхолической пустотой, в которой так много утрат и так мало приобретений. Солоноватые на вкус слезы неспешно сбегают по щекам. Довела…»
Вероника осторожно проводит ладонью по лицу, задумчиво докуривает последнюю живую сигарету, пересиливая неловкую дрожь в пальцах, сминает левой рукой (шрамы выползают из-под рукава) освободившуюся от содержимого сиреневую пачку. И курение все еще «вредит вашему здоровью», и все еще тлеет погребальный костерок в пепельнице, и мир вокруг никак не хочет стать самим собой.
«Слава богу, ничего не знают родители. И к черту сигареты, речь не о них. Кабы все вышло…
По почте рождественский снег, стихи, поздравленья, подарки,Едва ли ты слышишь, как вьюга кричит под Горбатым мостом,Любимый поэт «от тяжелой тоски» застрелился в своей коммуналке,А город, совсем запьянев, засыпает под ангела снежным крылом.Вот так бы уйти в декаданс, не оставив своих фотографий!В газетах с утра некролог; а алые губы совсем не идут мертвецу,В газетах с утра некролог; а алые губы совсем не идут мертвецу,Дрожит твоя тень. Равнодушьем пугает глянцевый кафель,Знакомый художник на Старом Арбате продает твою наготу.Увы! Под землею нет мест. Где дождаться февральских метелей?На цоколе прожитых жизней ты своей расписалась рукой,Немного горчит на губах от избытка фруктовых коктейлей,И пьяная ночь над балконом горит Вифлеемской звездой…Мой дневник пухнет с каждым днем, приобретая весьма неопрятный вид, лоснится в уголках, расплывается отдельными строками, и только я остаюсь, как и прежде, во власти сомнений. Медленное угасание свечи, таяние снега, голая ледышка под козырьком… Многочислие проникновенных выстрелов в упор, гримасы зеркал, и все одно – мысли о Тебе. Так или иначе, я возвращаюсь в одну и ту же точку, в комнату, из которой нет выхода, к теореме, не имеющей решения. Я мечтаю об утешении, хочется спокойного незамысловатого счастья. Я и на это согласна…»
Летаргическое блаженство, никотиновая эссенция возвращает к жизни: «стало быть, надо жить, стало быть, со мной все хорошо… было, есть и будет…»
Что-то смутное мерещилось в будущем, что-то смутное…
Камелопардовая глава
Душе, единостью чудесной,
Любовь единая дана.
Так в послегрозности небесной
Цветная полоса – одна.
Но семь цветов семью огнями
Горят в одной. Любовь одна,
Одна до века, и не нами
Ей семицветность суждена.
Зинаида ГиппиусЧасть I. Анна смотрит на «Кресты»…
Санкт-Петербург, Россия, лето 2008 года.1
В раскрытое окно, всего на мгновение придав окружающему миру осмысленности, порхнула крапивница с темными леопардовыми пятнами на кирпично-рыжих выгорелых крыльях. Застыла в воздухе в секундном раздумье и бросилась обратно в оконный проем в какофонию летних душистых и манящих запахов. Удаляющееся движение крыл. Пропала без следа…
Питирим сидит пред мольбертом. В мастерской пахнет смесью жженой сиены, легким ароматом ириса, смородиной, насыщенным петербургским летом. Тополиный пух стелется по полу. На деревянном табурете, накрытом золотистым покрывалом, фарфоровая ваза с изображением нимфы и цветов нарцисса. В вазе темно-зеленые смородиновые листья и цветущий Caprician Butterfly46, с крупными нежно-фиолетовыми лепестками, вдоль которых вкраплением легли яркие желтые стрелки. Неувядающее совершенство…
Стены в мастерской цвета ван-дик. На паркете в беспорядочном колыханье разложены листы с набросками: рисованные углем тонкие пальцы рук с аккуратно остриженными ногтями, испещренные бесчисленным множеством бороздок крупные мозолистые ладони, высокие скулы, надбровья, прикрытые веки, длинные изящно изогнутые ресницы, выдающийся вперед подбородок, чья-то улыбка, седая прядь, прикрывающая висок, край ушной раковины…
Питирим немного бледен и небрит. Взгляд задумчивый, строгий. Кремовая туманная завесь, жемчуг, перламутровый перелив, пурпурно-фиолетовые цветки, желтые капли, ализариновый краплак… Кисть движется легко и плавно. Движения пальцев скрытые, неуловимы для взгляда и в тоже время просты и бесхитростны. Неаполитанская желтая на палитре, свинцовые белила покрыли горизонт; мятые, загнутые улиткой алюминиевые тюбики с надписью «Oil47» на отливающем серебром тельце разбросаны под ногами в неисчислимом количестве. Тут же вскрытые стеклянные бутыли, наполовину опустошенные, а то и совсем пустые, из которых, однако, резко пахнет даммарными, пихтовыми, смолянистыми лаками, живичным скипидаром, ореховыми и льняными маслами. Они стоят, сгрудившись толпами, с заляпанными краской бумажными наклейками, иные же, неловко повалившиеся на бок и даже перевернутые вверх дном, неподвижно лежат на полу в переливе солнечных всепроникающих лучей.
По холсту разливается насыщенный полиморфный свет, незаметно накрывая, подобно морской волне, и паркетный пол, и красно-коричневые стены, и, казалось бы, такой далекий и как будто на веки уже недосягаемый пожелтелый, облупившийся и состарившийся быстрее своих лет потолок.
Красок побольше, больше оранжевых тонов, красных, темно-зеленых оттенков, непременно добавить соковую зелень, зеленый кобальт, растворить прозрачное просторное небо в титановых белилах, создать полноту образов и расточительно сыпать желтый ультрамарин, утопая в его лучах, воссоединяя свой незаконнорожденный эфемерный мир и в тоже время разделяя его незримыми и уже неразрушимыми гранями на отдельные лоскутья.
Небо плывет так тихо, и безбрежие его тонет в огненных лучах солнца. Вся пустота становится многообразием движений и линий, красок и цветов, тепла, запахов, переливов, гармонии и наслаждения. И ты почти бог, взявший небо руками, почувствовавший его силу и бесконечность, твои глаза окунулись в океан форм и образов, ты ощущаешь, как по телу течет жизнь, для тебя нет ничего невозможного, твое дыхание спокойно, и ты упиваешься каждым вздохом. Рождение чуда, сотворенного силой души, – чувство почти необъяснимое, едва уловимое, столь непредсказуемое, божественное. Прозрачный кадмий…
Стало быть, Авиньон… Питирим вспоминал (мнемонистический восторг), как она порой (в последнее время изредка…) входила в мастерскую, ступая осторожно, отмеряя каждый шаг, приподнимая подол платья, стараясь не задевать кучи использованных тюбиков и прочий хлам, однако выходило это все равно неловко, и зачастую на туфлях, несмотря на предосторожность, все же появлялись пятна краски. Густой прелый воздух комнат приобретал новые оттенки, наполняясь легким дыханием фрезии, гаитянского ветивера, насыщенной gardenia48, многоликими скользящими, чарующими и терпкими ароматами. Она медленно склоняла голову набок, улыбаясь краешками губ, слегка приподнимая правую бровь, будто в недоумении и в этом самом, казалось бы, таком простом движении было более всего притягательности, пленявшей и обезоруживающей. Догадывалась ли она об этом, или это была лишь незамысловатая игра мимической мускулатуры? Как, однако, шла ей эта приподнятая бровь… Но более всего помнились ему оттенки ее волос: янтарный перелив в ярких лучах солнца, скипидар, тягучая смола. Кожа рук, длинные пальцы, тонкие запястья с бледными проступающими и напряженными венами, худые плечи, изящный подбородок, слегка хмельной взгляд. Правая половина лба оголена, руки лежат на колене (правая ладонь сверху, пальцы причудливо сплетены), матовый пурпур платья, лоснящийся камелопардовый фон, и стены, и окна, и небо вперемешку без единой надежды на хрустальную синеву…
Бывало и так, что она плакала, очень тихо, без надрыва, без крупных, стремительно скользящих по щекам слез. Просто плакала, как-то по-детски шмыгая раскрасневшимся носом, размазав тушь и, что было куда жалобней и оттого совсем уже невыносимо, упрямо потупив взор куда-то себе под ноги, в пыльный и заляпанный краской паркет. В другой раз он видел, как она застывала на улице в сумеречный час в тягостном напряженно-мучительном раздумье под потоками воды, когда уже нет шансов на спасение в темном суживающем талию и расходящемся к земле пальто и старомодной шляпке, порою даже с неопределенного цвета зонтом. И этот ее силуэт можно было лишь угадать в разводах дождя, где смешивались в пятна огни мчащихся автомобилей, рекламные щиты и мокрые блики, виндзорская синька и затушеванный желтый кадмий.
В другой раз, подперев голову рукой, по которой стекали огненные пряди волос, она смотрела куда-то против своего созерцателя, и что-то очень таинственное и непринужденное играло на лице, совсем лишенном улыбки. Или же нервно ломала руки, скрестив их в замок, и кривила губы, и на шее искрилось ожерелье с турмалином, а фон был приглушен, задымлен, поистерт наждаком, но сохранял свой таинственный желто-коричневый отблеск. Да, укоризненный взгляд…
Летом в легком белоснежном платье она выходила на иссиня-зеленый луг, где травы были высоки, и цвел молочай, и ветер слегка сбивал волосы, и упрямая прядь их все время норовила дотянуться до самой щеки, а вокруг было тихо и покойно. Вырица, Парголово, Выборг, парк Монрепо… И только лишь было слышно пение цикад, стрекотание кузнечиков, по палитре ползал изумрудобрюхий до неприличия любознательный и несговорчивый жук, а рядом в воде поспешно блуждали из стороны в сторону беспокойные водомерки, поскрипывал сухой камыш.
Вечера наступали, покрывая горизонт закатными бушующими волнами, в коих сливались воедино английская красная, охра и розовато-фиолетовый краплак.
Зимой все становилось иным. Снежные неповоротливые глыбы, морозный пар вдоль улиц, заваленные ватой дворики, горбатые снеговики, не сбитые слюдяные, словно отлитые, сосульки, куполообразные крыши, оледенелые каналы, и она… Горящие румянцем щеки, меховой воротник, темные пряди волос, заканчивающиеся извитыми кольцами, и теплый нежный взгляд, а зимою в глазах непременно бирюза. В инеевых инсталляциях январских и февральских вьюг она казалась ему особенно романтичной, загадочной, ожидающей чуда…