bannerbanner
Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника
Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника

Полная версия

Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

Нина подносит к моему носу склянку с нашатырем.

– Ну, разведчики молодцы, умеют терпеть, – спокойно произносит Наджарова. – У нас здесь есть один… Нинина симпатия.

– Неправда, – говорит Нина. Я готов заорать от боли.

– Вот и все, – объявляет Наджарова. – Все, что надо, вынули, почистили, теперь будете поправляться… А ты не криви душой, – прибавляет она сурово, полуобернувшись к Нине.

Она идет к умывальнику. Нина делает мне перевязку. Я сижу обессиленный и обмякший, как вытряхнутый мешок.

– Следующего, – говорит Наджарова.

Сейчас я замечаю под ее глазами густую синеву. Я прощаюсь.

– Придете послезавтра, – говорит мне Нина. – Не забудьте.

И вызывает следующего.

                                           4

Мой сосед Иванов, лежа на левом боку, читает «Анну Каренину». Книга потрепана, выпадают листки, но обложка аккуратно обернута чистой бумагой.

– Хотите почитать? – Иванов взглядывает на меня поверх книги и лезет под подушку за расшитым кисетом.

Я не хочу: я дважды читал «Анну Каренину».

– Может, у вас есть что-нибудь еще?

– У меня нет, – говорит Иванов, – а вот если вы попросите Ниночку, – у нее много книг… Вы, конечно, обратили внимание на сестру из хирургического?

Он неумело скручивает цигарку.

– Только не вздумайте ухаживать за ней, предупреждаю по-дружески. Смотрите, а то наживете опасного врага… Наджарову, нашего хирурга, да вы ведь были у нее? Дело в том, что мать этой Ниночки, тоже врач и подруга Наджаровой, поручила ей свое чадо. Так что глядите в оба.

Я благодарю Иванова за совет и вытягиваюсь под одеялом. Думаю, какое мне дело до Ниночки, до того, кому ее поручили…

Идет война. Нас калечат и убивают, мы фактически в окружении. Неужели тут можно помышлять еще о каких-то ухаживаниях.

Иванов, опираясь на палку, отправляется курить.

Я открываю потрепанный том Толстого, читаю первые строчки, и на меня вдруг веет домом, детством, и больно сжимается сердце.

У нас в семье при жизни отца была своя библиотека. Помню, как, делая стеллажи, отец строгал на верстаке сухие доски, приколачивал к стене кронштейны и тюкнул себя по пальцу; тараща глаза и размахивая ушибленной рукой, кричал: «Ах, лешак тебя побери!» – Я прыснул со смеху и получил за это от мамы шлепка…

Я рано, еще до школы, выучился читать. Однажды сестра застала меня за «Евгением Онегиным».

– Ну, что ты понимаешь, цыганенок?

– Все понимаю, – пробурчал я.

Сестра отобрала книгу и сперва нахмурилась, а потом залилась веселым хохотом. На цветной картинке, изображающей сцену бала у Лариных, я гвоздиком расцарапал толстую, обтянутую до колена светлым чулком ногу Онегина и красным карандашом начертил кровь. Так я отомстил ему за Ленского.

В другой раз, почитав «Бахчисарайский фонтан», – книга была тоже с картинками, – я намотал на голову наподобие чалмы полотенце, вооружился кривым садовым ножом и как-то неожиданно для себя пропорол в нескольких местах пестрый домотканый ковер, которым прикрывалась дверь в нашу библиотеку.

Поскольку я тут же явился с повинной, наказания удалось избежать. Правда, с того дня отец сам стал подбирать мне книги для чтения.

Постукивая палкой, возвращается Иванов.

– Все же читаете?

– Да.

Под вечер у меня вновь сильно разбаливается рука. Тупая ломящая боль не перестает и весь следующий день. Ночью подскакивает температура, и, когда на другое утро надо идти к хирургу, я еле держусь на ногах.

Осмотрев припухшее плечо, седовласая Наджарова за что-то нещадно отчитывает Нину. Я не знаю, куда глаза деть, – словно это моя вина, что плечо распухло. Мне делают укол, заставляют проглотить красную таблетку и, опять наложив повязку, отправляют меня в палату в сопровождении санитара.

В сумерки, когда почти все уже спят, я слышу шепот за перегородкой. Минуту спустя входит на цыпочках наш санитар, за ним… Нина. Санитар бесшумно направляется к моему месту.

Я сажусь, до пояса прикрывшись одеялом. Нина подходит. Санитар, выразительно вздохнув, так же, на цыпочках, удаляется.

– Как чувствуете себя? – У Нины довольно-таки расстроенный вид.

– Спасибо… Садитесь, пожалуйста.



– Как температура? – Она присаживается на краешек постели и берет холодными пальцами мою рукy повыше кисти, нащупывает пульс, которого у меня, по-моему, нет.

Я стараюсь не дышать и не глядеть на нее. И все-таки вижу опущенные веки, сосредоточенно сомкнутый рот.

– Кажется, температура спала, – говорит Нина. – Но все равно вам надо лежать, на перевязку пока не ходите. Я приду к вам сама.

– От Наджаровой вам за это не нагорит?

– Глупости, – отвечает Нина. – Это все злые языки… На самом деле она очень добрая.

Теперь, в сгустившихся сумерках, я смелее гляжу в ее лицо: большие глаза, нежный овал подбородка…

– А потом вы опять на передовую? – Нина спрашивает об этом, уже поднявшись.

– Нет, я в штабе… Если вам не трудно, принесите мне завтра что-нибудь почитать, на свой выбор.

Она обещает.

                                           5

Нина приходит утром. Температура у меня действительно спала, и она смеется, рассказывая всем, как вчера ей влетело от военврача второго ранга Наджаровой за то, что она, негодная сестра, забыла дать мне стрептоцид. Мне приятно, что раненые улыбаются, глядя на ее мальчишески округлое, с ямочками лицо.

Нина не забыла о моей просьбе. Я бережно кладу в изголовье завернутый в газету томик Джека Лондона.

Два следующих дня я провожу в палате: перевязку пока менять не надо, и мне велено лежать. Нина не показывается, я читаю и перечитываю рассказы и… злюсь на себя.

На третий день после обеда отправляюсь в хирургическую. Наджарова почему-то холодна со мной. Нина молчит.

– Доктор, можно мне теперь выходить на прогулку? – спрашиваю я Наджарову.

– Можете, можете, – отвечает она.

В передней я говорю Нине, что хотел бы вернуть ей книгу. Она вполголоса просит меня прийти в шесть вечера к бывшему клубу.

В палате я застаю Иванова за сбором вещей. Он упаковывает в чемодан белье, теплый свитер, носки, бритвенный прибор. Он настоял на выписке и сегодня же возвращается в свои мастерские. Мне жалко расставаться с ним: за неделю мы подружились. Иванов достает со дна чемодана пухлую книжечку.

– Тебе это нужнее.

Я смотрю на обложку: «Русско-немецкий и немецко-русский словарь» – мне он, правда, очень нужен.

– Рекомендуется как успокоительное и сдерживающее… Противопоказаний нет, – добавляет Иванов с улыбкой, и мы прощаемся.

До пяти вечера я учу по книжечке немецкие слова, потом начинаю одеваться. Санитару я объясняю, что теперь мне предписаны прогулки.

Уже темнеет. На заснеженной улице по одному, по два прохаживаются выздоравливающие. Некоторые с палочками и костылями. Разговаривают негромко, курят, по привычке пряча папиросы в рукаве…

Нина является с опозданием: с передовой привезли несколько раненых. Она еще не была дома, но это ничего, ей хочется подольше подышать воздухом. В сизоватых сумерках ее лицо кажется совсем белым, а глаза еще больше и таинственно поблескивают, слов но они вобрали в себя вечернее мерцание снега.

– Я принес вашу книгу… Вот, – говорю я.

– Спасибо.

– Я подумал, что вы злая искусительница и что лучше держаться от вас подальше. Поймет она мою шутку?

– Неплохо, – улыбается Нина. – А знаете, что подумала я о вас?.. Что вы страшно влюбчивый самоуверенный мальчишка, этакий начинающий донжуан, которому полезно преподать хороший урок.

Тоже неплохо для начала.

– Значит, в известном смысле, мы пара. Так? – Она смеется. На ум отчего-то приходит весеннее утро и лесной ручеек.

Мы медленно идем к окраине деревни.

– Интересно, что вы подумали обо мне, когда я назначила вам эту встречу? – спрашивает Нина.

Она рядом, и я четко вижу ее профиль: плавную линию лба и носа, припухлость губ, ямочку над подбородком.

Мне делается вдруг весело. Озорной дух встает во мне.

– Ничего.

– Почему?

Нина поворачивает ко мне лицо – мерцают снега.

– Потому что мы все-таки очень разные. Это звучит уже по-серьезному.

Разговаривая, мы незаметно для себя добираемся до конца улицы, минуем часовых у последней избы – они даже не окликают нас – и идем дальше по чистой снежной тропе.

Внезапно на меня нападает припадок красноречия – такое со мной случается. Глядя на притухающую полоску заката, я говорю, что мы люди одной судьбы, листики, отлетевшие от родимого дерева и брошенные в котел войны, солдаты, которые уже умеют умирать, но которые еще блуждают в поисках верной дороги к победе. Я несу еще какую-то торжественную чушь, понимаю это, но боюсь остановиться в потоке слов, потому что потом, знаю, я могу вообще потерять дар речи – такое со мной тоже случается. Нина, к моему удивлению, слушает меня очень внимательно.

– Я не заговорил вас? – наконец догадываюсь спросить.

– Нет, пожалуйста.

И тут я чувствую, что говорить мне больше нечего, поток иссяк. Я останавливаюсь и опускаю голову.

– Вы устали? – спрашивает она.

– Нет, это другое.

– Повернем обратно? Мы далеко зашли.

Новый прилив красноречия обуревает меня. Я говорю, что никогда не следует поворачивать обратно, что надо проделать свой путь до конца, что на этом пути – в любых человеческих свершениях, больших или малых, – невозможно зайти слишком далеко, пока цель не достигнута и сияет где-то в желанной дали, как огонек на ночной реке. Нина опять слушает, пытаясь понять что-то свое… И опять на меня находит столбняк.

– Отчего вы остановились? – Я молчу, как дерево.

– Что вы? – В голосе Нины настороженность.

Я обнимаю здоровой рукой ее за шею – она не противится – и начинаю горячо целовать ее в щеки, в подбородок, в глаза. У меня легкое головокружение. Я ощущаю на своих губах соленый вкус слез.

– Почему? – шепчу я, проклиная себя в глубине души.

– Я думала, – отвечает она, – я думала, вы необыкновенный, а вы такой же, такой, как все… как остальные. Идемте, – решительно говорит она, отстраняясь от меня.

Так мне и надо. Жалкий петух, вообразивший себя орлом.

На обратном пути мы молчим. В смятении я забываю даже проститься с Ниной.

Глава четвертая

                                           1

Ровно через неделю меня выписывают из медсанбата. Всю эту неделю я усиленно занимался немецким языком, много размышлял. Я пришел к выводу, что главная моя беда в том, что, помимо слабого знания военного дела, я еще плохо знаю людей, человека вообще, даже самого себя. Так, я был уверен, что владею своими инстинктами, а что получилось? Нина, и правда, преподала мне хороший урок, и я не забуду его… Чтобы стать настоящим человеком, достойным защитником Родины, думал я, надо научиться подавлять в себе животные инстинкты, в первую очередь страх перед смертью – и человек это может, человек ведь все может!.. Значит, изучать военное дело, постараться постигнуть внутренний мир человека-бойца, а через него, вероятно, многие сложности жизни на войне – вот моя задача. Я обязан сам восполнить то, чего недоставало в нашем воспитании мирного времени.

Кажется, я здорово повзрослел за эту неделю, повзрослел и поумнел… Нину видел лишь дважды, когда ходил на перевязку, но заговорить с ней не осмелился: меня мучил стыд.

И вот я и голубоглазый лейтенант, выписанный вместе со мной, шагаем по разъезженной февральской дороге к линии фронта. Светит невысокое солнце, морозец веселит кровь.

– Ничего, – рассуждает лейтенант. – Хоть техника у них и богатая, но совести ни черта нет. На войне это имеет исключительное значение, по себе знаю. Представь того же вора. Дай ему, какому-нибудь карманнику, по морде – никогда не ответит, а то и в штаны накладет. Замечал? Немцы, конечно, могут воевать, но механически, а так, чтобы по сознанию – здорово живешь! Ты, я слышал, доброволец?

– Да.

– У меня во взводе тоже был доброволец, учитель. Отвлек на себя огонь, нас выручил, а сам… все. Я бы памятник поставил ему.

Быстро летит за разговорами время. Мелькают телеграфные столбы с оборванными проводами. Проходят мимо безлюдные, полузасыпанные снегом и полусожженные деревни. Слепят глаза блещущие на солнце ледянистые пригорки, замерзшие ручьи, сверху белые молодые сосенки – моя давняя любовь…

Через два часа мы делаем привал. Стучимся в покосившуюся избенку у перекрестка дорог. Дверной засов отодвигает замшелый старичок.

– Здравствуй, дедушка. Можно часок передохнуть? – бодро спрашивает лейтенант.

– А что же? Заходите. Отчего не можно?

В избе черный, давно не мытый пол, темные стены, но тепло. Мы сбрасываем с плеч вещмешки, расстегиваем шинели и садимся на лавку к столу. Лейтенант вынимает кисет и угощает табачком старика, который, не снимая шубенки, усаживается напротив.

– Как живете тут, дедушка?

– А ничего жиём, не трогают, слава Богу, – охотно отвечает старичок, ловко ладя кривыми пальцами цигарку. – Не жалимся.

– Вы один живете? – спрашиваю я.

– Не один… постояльцы всегда есть, не дают пропасть: кто хлебца, кто чего иного. Так и жиём.

– А родные где?

– А родные, кто где. Сноха с малыми куировалась, сынок воюе. Старуха недавно померла… Но ничего, схоронили, ничего.

Лейтенант толкает меня коленом.

– Давай сообразим насчет закусить. И отец не откажется.

Старичок оживает, бросает шубенку на печь и принимается хлопотать вокруг заляпанного чем-то белым самовара. Сунув зажженные лучины в трубу, он тащит его в сени. Мы развязываем вещмешки и достаем сухой паек, выданный в медсанбате: четыре сухаря, кусок сахара, комочек комбижира и плитку концентрата горохового супа-пюре.

Через четверть часа мы дуем на кружки, грызем сухари. Старичок прячет в карман выделенную ему долю сахара, сухари делит на три равные части.

– Так и жиём, – твердит он.

                                           2

Еще не успеваем распроститься с гостеприимным хозяином, как в дверь снова стучат. – Слава осподи, – бормочет старик, натягивая драный кожушок.

В избу вваливается плотный румяный человек с седеющим пучком усов под шишковатым носом, в белой чистой шубе, затянутой скрипучими ремнями.

– Здравствуй, дед… А вы кто, товарищи?

По виду он большой начальник, голос тоже уверенный. Мы подтягиваемся.

– Возвращаемся из медсанбата… Лейтенант Огурцов.

– Военный переводчик второго разряда. Человек устремляет на меня светлые глаза, присматривается и говорит:

– Постой… Ты казал переводчик? Який переводчик?

– Немецкого языка. Из штаба полка.

– От это дило. А я как раз шукаю переводчика… А ну, идем зо мной.

Я переглядываюсь с лейтенантом.

– Идем, идем, – повторяет плотный. – Я комиссар штаба дивизии Николаенко.

Лейтенант, прощаясь, встряхивает мне руку, потом просит у комиссара штаба разрешения идти и, козырнув, исчезает за дверью.

Николаенко и вслед я тоже выходим. Подле колодца стоит кошевка. Ездовой, курносый парень, поит из ведерка лошадь.

– Так ты переводчик? – рассматривая меня на ярком свете, вновь справляется Николаенко. – Скильки тоби рокив?

– Восемнадцатый.

– Гарный хлопец… Комсомолец?

Николаенко расспрашивает, откуда я родом, как попал на фронт, и под конец решительно заявляет:

– Едем в штадив.

Резвая лошадка живо доставляет нас в большое село, раскинувшееся по обе стороны речки. Проходим мимо часового в просторную, без перегородок, с окнами в две стены комнату.

В углу за столом сидит человек в длинной шинели и пишет. У него аскетически худое, нервное лицо, чуть сощуренные глаза, вислые брови. На петлицах две «шпалы»: видимо, майор.

Приложив руку к виску, я останавливаюсь у порога. Николаенко, улыбаясь, подходит к майору.

– Ось побачь, якого хлопца я тоби привел.

– Вместо Мушкова, что ли? – спрашивает тот.

– Ага… Он военный переводчик, был ранен, я перехватил его по дороге из санбата… Добровольно пишов до армии, комсомолец. Был у Симоненки.

Майор молча бросает на меня проницательный взгляд.

– Так шо, оформим вместо Мушкова? – торопится Николаенко.

– Подожди, – говорит майор. – Подойдите ближе, – приказывает он мне.

Я подхожу.

– Вы знаете, что должность переводчика в штабе полка ликвидирована?

Я этого не знаю.

– Аттестацию на вас подавали?

– Кажется, нет.

– Ну, вот, видишь… Не можем мы оформлять красноармейца на должность помощника начальника разведотделения штадива, – заключает майор.

Николаенко недовольно морщит шишковатый нос.

– Так шо, по-твоему, оставлять Мушкова?

– Так ведь этот-то – красноармеец, – раздраженно говорит майор. – Вам как комиссару штаба надо бы понимать такие вещи.

– Ну, и аттестуем, – тоже раздраженно говорит Николаенко. – И прошу вас, товарищ начальник штаба, не забываться, уот…

– Разрешите мне вернуться в полк, – обращаюсь я сразу к тому и другому.

– А вас не спрашивают. Выйдите в сени! – грозно приказывает майор.

Глубоко оскорбленный, выхожу. Так еще никто со мной не разговаривал. И главное, за что?

В открытой двери второй половины избы показывается юноша с двумя кубиками на петлицах. У него пухлые губы, прыщавый лоб, круглые темные испуганные глаза. Он быстро проходит, почти пробегает мимо меня к начальнику штаба. По-видимому, это и есть Мушков.

Вскоре вызывают меня.

– Через несколько дней вы примете дела заведующего делопроизводством оперативного отделения, – сухо говорит майор. – А пока будете помогать технику-интенданту второго ранга Мушкову. Ясно?

– Ясно, – отвечаю я… По-другому отвечать в армии не положено – доволен ты или нет, согласен или не согласен.

Нас с Мушковым отпускают.

Мой новый непосредственный начальник ведет меня на жилую половину избы. Тут есть и неизменная в здешних крестьянских домах дощатая переборка, и добрая русская печь, и вдобавок между стеной и печью закуток, прикрытый ветхой ситцевой занавеской. Туда прямо и заводит меня мой начальник.

Мы садимся на топчан, застеленный шинелью. Знакомимся. Мушков сообщает, что его зовут Костей.

– Снимай шинель, а то вспотеешь, – говорит он. В закутке, верно, жарковато, темно и жарковато. – Правда, здесь тараканы, но они не кусаются, – предупреждает он. – Ты где учился на переводчика?

Говорю, что специально, нигде – сам… Мушков в отличие от меня после десятого класса закончил трехмесячные курсы.

– С языком, значит, не особенно? – осведомляюсь я.

– Конечно, не особенно… Но не в этом дело. Николаенко меня невзлюбил. Придирается. Говорит, будто я все время сплю.

– Ладно, в работе я тебе помогу… А работы много?

– То-то и беда, что никакой работы нет. – Мушков печально вздыхает. – А если нет, то что же мне делать? Вот и сижу здесь за печкой… с тараканами. А сплю не больше других, он просто придирается ко мне.

Молчим некоторое время, прислушиваясь к домовитому шуршанию на стенах. Поневоле начинает клонить ко сну.

– Ты уралец? – спрашиваю я.

– Нет, москвич. Точнее, из Кунцева. А ты? Сидим еще минут пять. Наконец я не выдерживаю.

– Знаешь, пойдем лучше на улицу.

– Пойдем, – соглашается Мушков. – Только ненадолго. А то вдруг хватятся, это еще хуже, чем когда застают спящим.

                                           3

Он на полголовы выше меня, с пухлыми бледными щеками и розовыми прыщиками на лбу; один глаз немного косит. Несмотря на то, что он почти на год старше меня, и я прикреплен к нему в помощники, на то, что он аттестован, а я нет, между нами сразу устанавливаются отношения, при которых первое слово принадлежит мне: как-никак я уже понюхал пороху, и это отлично понимает Мушков.

– Тебе бы надо встряхнуться, – говорю я, когда мы сходим с крыльца. – Попросись дня на два на передовую.

– А вдруг убьют? – испуганно возражает Мушков. На это я не нахожу, что ответить: правда, убить могут.

– Может, зайдем в разведроту? – предлагает он. Поворачиваем к обгорелому дому и там возле калитки сталкиваемся с низеньким темнолицым лейтенантом.

– Скучаете? – насмешливо, но беззлобно говорит он Мушкову.

– Вот, знакомлю нового товарища, – невнятно отвечает Мушков. – Пока прикреплен к нам.

Лейтенанту на вид лет тридцать пять. Судя по черным миндалевидным глазам и горбатому носу, он не русский: грузин или армянин. Я поясняю ему, что временно назначен помощником переводчика.

– Понятно, – говорит лейтенант. – Идемте обратно в штаб, разведчики позаботились о работе для вас.

– Это Григорьян, начальник отделения, мой шеф, – шепчет в сенях Мешков. – Кандидат исторических наук. Нестрогий.

Проходим за перегородку. Григорьян выкладывает на стол кипу немецких бумаг, раздобытых минувшей ночью дивизионной разведкой. Тут и письма, и блокноты, и тонкие листы, заполненные машинописным текстом, – вероятно, приказы или инструкции. Обрадованные, мы с Мушковым садимся за работу.

Мушков просит меня не спешить: потом опять нечего будет делать. Для начала рассортировываем бумаги по степени их важности. Попутно я присматриваюсь к новой для меня жизни штаба дивизии.

По сравнению с нашими полковыми штабистами эти более пожилые и более высокие по воинскому званию. Одного из них, маленького энергичного капитана, я не раз видел в нашем полку.

– Разрешите приступить к составлению оперативной сводки, товарищ начальник? – почтительно обращается он к рослому синеглазому майору, черному и морщинистому.

– Валяй, – хрипато отвечает тот, сворачивая здоровенную самокрутку.

У капитана вздрагивают уголки губ – очевидно, ему не нравится такая форма ответа, но он тотчас достает из планшетки карту, блокнот и помятые исписанные листки, похожие на те, которые мы ежедневно направляли из штаба полка в штадив.

Тихонько спрашиваю у Мушкова, кто они, этот капитан и майор.

– Это майор Ерошкин, начальник оперативного отделения, хороший мужик, а капитан Пиунов – его первый помощник, педант, службист.

Еще раз гляжу на Ерошкина и Пиунова: через несколько дней я должен перейти в их распоряжение. Ерошкин, полуобернувшись к окну, пускает огромные клубы махорочного дыма, Пиунов, чуть склонив голову, быстро строчит в блокноте.

Около двери у телефонов сидит подтянутый, с правильными чертами лица старший лейтенант. Ровным голосом он спрашивает что-то про связь, требует то «Марс», то «Землю», то «Луну». Одной рукой он придерживает наушники, а другой постукивает карандашом по колену. На нем не ватные стеганые брюки, как у всех, а синие галифе.

Мешков сообщает, что это начальник связи Павел Самойлов, москвич, его земляк. Любитель старинных романсов. Очень корректный.

Рассортировав немецкие бумаги, принимаемся сперва переводить те, которые помечены грифом «geheim» («секретно»), Мешков опять просит меня не спешить. Он вынимает из кармана распечатанную пачку «Беломора».

– Старший лейтенант, не хотите? – Он показывает Самойлову папиросы и говорит мне – Московские, явские. Отец на Новый год прислал, он у меня завмаг… Бери!

Закуриваем. Подходит Самойлов и тоже закуривает.

– Есть что-нибудь интересное? – кивает он на наши бумаги.

– Пока ничего особенного, – отвечает Мешков. Пиунов кидает в нашу сторону негодующий взгляд.

Через минуту, закончив писать, он поднимает на Самойлова усталые, с кровяными прожилками глаза.

– А что, Аида не звонила? – помедлив, спрашивает Пиунов слегка изменившимся голосом.

– Нет. – Самойлов, подмигнув Мушкову, вновь садится за телефоны.

Мушков наклоняется над моим ухом.

– Аида – это машинистка оперативного отделения, она сейчас помогает отделу кадров. Ничего девочка, веселая. У тебя женщины уже были?

Вот тебе и Мушков!

Я вспоминаю Нину, и мне становится грустно… А может, все так и должно быть в человеке – и страх, и любовь, и потребность в ласке, и готовность, если надо, умереть за Родину?

Я отрицательно качаю головой.

Мешков шепчет:

– А у меня была одна – продавщица. Ну, давай трудиться.

                                           4

На другой вечер меня вызывают к начальнику штадива. Еще не доходя до двери, слышу стук пишущей машинки, шум, хрипловатое урчание голоса майора Ерошкина.

Начальник штадива сидит у своего стола, закинув ногу за ногу, и заливается тонким беззвучным смехом. Посреди комнаты стоит Ерошкин. Лукаво поблескивая синими глазами, он что-то рассказывает. У другого стола за портативной машинкой – симпатичная девушка, рядом – аккуратно причесанный, средних лет старшина. В тот момент, когда я захожу в комнату, девушка разражается взрывом такого неподдельно-задорного хохота, что даже черный морщинистый майор Ерошкин, который по положению рассказчика должен был бы, очевидно, хранить серьезность, не выдерживает и сам смеется, взмахивая отчаянно рукой и охая.

На страницу:
4 из 10