Полная версия
Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского
– Святая святых!
Василий Андреевич поймал себя на том, что в «святая святых» он не вошел, а вступил, и было отчего: позлащенные стены, потолок багрово-темный, на багрово-темных диванах, придвинутых с двух сторон к багрово-темному непокрытому столу, восседало будущее российской словесности. На одном диване Тургеневы, Андрей и Александр, на другом Алексей Федорович Мерзляков и Андрей Кайсаров.
Все посмотрели на Жуковского, словно ожидая от него облегчения их общей участи.
– Василий Андреевич! – Мерзляков показал место возле себя.
Перед ним лежали размашисто исписанные листы, суетными руками он всё дотрагивался до бумаг и, видимо, обжегшись, потирал ладонью ладонь. Андрей Тургенев сидел, сдвинув брови, полуприкрыв пушистыми ресницами глаза. Казалось, понял наконец-то важное, обязательное для всех, и теперь сосредоточенно искал нужные слова.
Александр приветствовал однокашника поднявши руку, растопырив пальцы, но оробел и принялся теребить бант на груди.
Они все робели. Человек не может оставаться тем же самым, когда творит историю.
– Однако ж все в сборе! – сказал наконец Воейков. – Сколько понимаю, прежде чем приступим к делу, надобно избрать председателя.
– Наш председатель Мерзляков! – объявил Андрей Тургенев.
– Да почему же Мерзляков? – возразил Алексей Федорович.
– Ты среди нас самый старший.
– С именем! – поддакнул Александр.
– У Жуковского дюжина публикаций.
– Алексей Федорович! – Жуковский отчаянно всплеснул руками.
– Голосуем Мерзлякова! – Воейков поднял руку. – Четверо из пятерых «за».
Председателю – 23, Андрею Тургеневу – 19, Кайсарову – 18, 17 – Жуковскому, 16 – Александру Тургеневу, хозяин дома Александр Федорович Воейков был ровесником Мерзлякова.
Не всякое молодое поколение думает о будущем страны. Поколение Жуковского – и думало, и мечтало. Но важнее другое. Приходит страшный час, и молодые, думающие о вечности и думающие об одном только куске хлеба, идут умирать за землю пращуров.
Мерзляков повздыхал, крякнул в кулак и поднялся.
– Объявляю первое заседание «Дружеского литературного общества» открытым. На рассмотрение выносятся законы общества. Позвольте, господа, предоставить слово самому себе для оглашения оных.
Законы утвердили дружно. Всякое заседание открывается речью, в которой должно преобладать нравственное начало. Сочинения читает секретарь, анонимно. Первенство предоставляется сочинениям философским, далее политическим и, наконец, беллетристике. Прочитываются также в высшей степени полезные и важные работы иностранных и русских авторов. Девиз общества: «Отечество».
– Браво, Мерзляков! – Андрей Тургенев вскочил, подал руку председателю. – Именно – Отечество. Русская литература из служителя самодержцев должна обрести статус служителя Отечества. Отечества, господа! Следующая ее ступень – быть литературой не токмо для народа, а литературой народа.
– Но это – утопия! – Воейков даже ладонями хлопнул о стол. – Красота поэзии, величие высшего ее достижения – эпопеи – предполагают неоспоримое изящество форм и языка. Мужицкое просторечье никогда не сможет подняться до поэтических небес. У мужика что на языке в постылой его жизни, то и в песне. Поэзия иное! Познание истин мира, изысканный отбор слов, тончайшие оттенки смысла и чувства.
Лицо старшего Тургенева стало белым.
– Воейков! Поэты говорят языком, создатель которого – народ. От мужика – язык. Язык – детище мужицкое. Так что без просторечья, а мы его ах как презираем! – не было бы ни Овидия, ни Цицерона и уж тем более Гомера.
– Тургенев! Я на вашей стороне! – пылая щеками, по-птичьи вскрикнул Кайсаров. – Гомер из того же племени, что лирники в Малороссии.
– Производить Гомера в мужики? – Воейков хохотнул. – Опомнитесь, господа! Гомер великолепно разбирался в воинском искусстве. Возможно, он потерял зрение в одной из битв под стенами Трои. Жуковский, а что вы-то помалкиваете?
– Я слушаю. Я думаю….
– Так что же вы надумали?!
Василий Андреевич вздохнул, сдвинул брови.
– Речь не о Гомере… А вот каким языком дóлжно говорить поэту – сама суть поэзии. Русский язык высшего общества – убог.
– Браво, Жуковский! – нежданно для всех обрадовался Воейков.
– Я не закончил мысли! – В черных глазах скромника полыхнула молния. – Не русский язык плох. Общество, предавшее родную речь, извращено продуманностью и замкнутостью жизни. Для нерусской жизни и язык потребен не русский.
– Спасибо, Жуковский! – встал и поклонился другу Андрей Тургенев. – Мы все это знаем. Но это нужно было сказать вслух. И сказано.
Поднялся Мерзляков.
– Господа! Жуковский прав. Выдуманная жизнь, чужой язык, а ежели свой, так тоже выдуманный. Кто нынче кумир просвещенной публики – Карамзин! Язык его чист, но разве это язык нашего народа? Язык Карамзина – еще одна условность жизни аристократов. Язык класса умеющих читать по-немецки, по-французски… Язык Карамзина – такой же знак для своих, как поглаживанье подбородка масонами.
– Жуковский! – осенило младшего Тургенева. – Вы помните, что говорил нам Баккаревич? Он говорил нам: русский язык по своему строю, по своей мелодичности близок к языку как раз Гомера. Он говорил нам: славянские языки, но более всего русский, близкая родня древнегреческому. И еще: русские обычаи проливают свет на темное и непонятное в древнегреческих текстах.
– Братец, милый! – Андрей Тургенев просиял. – Друзья мои, я слушал вас, и мне открылось: самое дорогое в нашем заседании – это восхищение природной нашей речью. Никогда не лишне говорить любимой о любви. Я верю: восхищение родным языком угнездится в глубинах наших сердец, и на эту любовь ответ всем нам станет любовь. Любящих любят. Любовь русского языка ко всем нам был бы дар бесценный…
– Господа! Господа! – У Кайсарова на глазах сверкали слезы. – Господа, я люблю вас всех! Будем живы правдой, господа. Будем живы русским словом.
Поднялся Воейков.
– Я бит, но, однако ж, вопрос о высоком в поэзии не есть праздный. Что до Карамзина, он ведь сам называет свои сочинения «безделками».
– Какие же это безделки? – Глаза Жуковского снова вспыхнули. – «Если я не нахожу для себя хорошей пищи, то с самым прекрасным вкусом могу ли наслаждаться?.. Крестьянин, живущий в темной смрадной избе… не может найти много удовольствия в жизни». Это ведь Карамзин! «Кто из нас не любит тех времен, когда русские были русскими, когда они в собственное платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком и по своему сердцу, то есть говорили, как думали». И это Карамзин.
– У меня есть глава «Писем русского путешественника». Разумеется, запрещенная цензурой, – сказал Воейков.
Главу прочитали. Прозаический перевод стихотворения Рабле, в коем современные читатели усмотрели предсказание о французской революции, прочитали дважды.
«Объявляю всем, кто хочет знать, что не далее, как в следующую зиму увидим во Франции злодеев, которые явно будут развращать людей всякого состояния и поссорят друзей с друзьями, родных с родными. Дерзкий сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина так, что в самой чудесной истории не найдем примеров подобного раздора, волнения и мятежа. Тогда нечестивые, вероломные сравняются властию с добрыми, тогда глупая чернь будет давать законы и бессмысленные сядут на место судей. О страшный, гибельный потоп! Потоп, говорю, ибо земля освободится от сего бедствия не иначе, как упившись кровию».
– Истинная поэзия – вещунья! – сказал Андрей Тургенев.
– Но ведь это страшно! – вырвалось у Жуковского.
– А ты помни об этом. – Мерзляков посмотрел на своего соседа серьезно и, кажется, сочувствуя.
Воейков выскочил из-за стола:
– Свершилось, господа! Сегодня 12 января 1801 года. Наш Союз благословила сама Татиана мученица, а под ее молитвой – всё молодое, все даровитое на сим белом свете! Господа! Стол накрыт, прошу отобедать.
Поднялись.
– Отечество! – негромко сказал Мерзляков.
– Отечество! – ответили ему члены дружеского общества.
Судьбою угнетенные
Василий Андреевич очень даже понимал нелепость поведения своего. Из Соляной конторы он мчался домой, стало быть, к Юшковым, облачался во фрак и – вприпрыжку к другим родственникам, к Вельяминовым. Даже самые дорогие гости, если всякая мера исчерпана, становятся обузой. Но что он мог поделать с собой? Перестал летать – и только. Теперь он волокся в сторону заветного особняка, заманивая себя туда и сюда, решительно поворачивал восвояси, всякий раз оказываясь перед дверьми, за которыми его ждали.
Он знал: его не гонят отсюда не потому только, что он родственник – дядя Марии Николаевне. Ничтожность его положения столь очевидна, что он есть, а все равно будто его нет. Ну где же несуществующему скомпрометировать девицу на выданье. Всем ведь всё известно. Жуковский – сын суки, хуже того, рабыни, и ладно бы немец или француз – полутурок! За Жуковским ни гроша, ни пяди земли. Се – человек без будущего. Разве что до коллежского асессора дослужится. Да и этого много. По слухам, поведения самого неразумного. Такие орлики титулярных советников получают перед самой отставкой.
Но ведь и пастухи бросают сердца к ногам принцесс и королев.
Василий Андреевич любил Марию Николаевну не по-родственному, но уж столь высоко, что слияние на земле с возлюбленной было для него немыслимо. Душа рвалась в просторы вечности, к любви, от которой не дети, а свет.
Кружа по Москве, чтобы не явиться к Вельяминовым слишком рано, очутился он на Кузнецком мосту и как раз перед книжной лавкой Платона Бекетова.
Бекетов – гордость московской аристократии. Свою типографию он завел в пику купеческим, пораженным всеядностью, отсутствием вкуса, но все понимали: пика острием направлена в иное – в тиранию Павла! Ничего предосудительного, упаси Боже – политического – Бекетов не издавал, но вызовом казался сам поиск даровитостей. Вот и Василий Андреевич получил письменное приглашение посетить книжную лавку на Кузнецком. Визит он откладывал со дня на день: робость ела поедом. Со знаменитостями, как с красавицами, – ног под собой не чуешь, а в голове – пробка.
Однако ж время надо было убить, дотронулся рукою до двери, а дверь и распахнись! К изумлению Василия Андреевича, Бекетов опередил служителя, ходившего наверх с докладом:
– Жуковский! Я вас заждался. Читал «Мальчика у ручья», в журналах читал…
Провел в кабинет, открыл тотчас папки с гравюрами.
– Будем издавать «Пантеон российских писателей». В два тома, я это вижу, не уложимся. Николай Михайлович Карамзин обещал сделать подписи под портретами. Вот посмотрите; Иван Иванович Дмитриев. Только что принесли… – Радостью веяло от Бекетова. – Жуковский, ваш портрет тоже будет надобен. А где же рукопись? Мы хоть сегодня готовы издавать ваши сочинения.
С Бекетовым было как с Мерзляковым, с Тургеневыми. Василий Андреевич развел руками:
– Коли собрать в одно мои стихи и прозу – книги не получится. Хочу сделать много, а на бумаге выходит мало.
– Вы отменный переводчик! Я бы сказал даже, толкователь и соавтор того же Коцебу. Выбирайте для перевода по своему вкусу любое сочинение, пусть даже многотомное.
– Флорианов «Дон Кишот», – тотчас назвал Жуковский.
– Великолепно! Для молодого сочинителя такая работа равносильна курсу Сорбонны. «Дон Кишот» достоин издания самого превосходного, с гравюрами, с портретом Серванта. С богом, Жуковский! Вы начинаете с великого!
Веселый сердцем предстал Василий Андреевич перед Марией Николаевной. Она ждала его. Платье голубее незабудок. Его любимое. Голубое к голубым.
Мария Николаевна смутилась под его взглядом.
– Ты истинная Бунина.
Она взяла его за руки, усадила в кресло. Василий Андреевич тотчас поднялся.
– Я принес обещанное: новые стихи Карамзина.
Достал с груди листок.
Страсть нежных кротких душ, судьбою угнетенных,Несчастных счастие и сладость огорченных…В нем закипели благодарные слезы, вся его жизнь в этих двух строках.
– Господи! – прошептала Мария Николаевна. – Ты уже знаешь…
– Что я знаю?! – изумился Василий Андреевич.
– Помнишь игры наши в Мишенском… Как же я любила Гюона, хотя он был совсем дитя…
– Гюона?
– Ах, Васенька! Я поныне люблю единственного моего рыцаря… Гюона, Гюона! – Мария Николаевна закрыла лицо ладонями.
Василий Андреевич заметался по комнате.
– Тебе принести воды?
– Какой воды? Какой воды! Васенька, меня просватали. Я – невеста господина Свечина. Человека достойного, не бедного. Сразу после свадьбы мы уезжаем в Петербург.
Будто в люстре одну свечу оставили.
– Васенька, что с тобой?!
Он и сам не мог понять, что с ним, но тут распахнулась дверь в столовую.
– Николай Иванович приглашает, господа!
– Сегодня у нас семушка! – Вельяминов был само радушие и хлебосольство. – А всё наша сольца, любезнейший Василий Андреевич. Печерская семушка, отменнейшая.
Семга розовая, в перламутре. Во рту тает.
– Ты, Василий Андреевич, к начальнику-то, к Николаю Ефимовичу, по-сыновьи бы. Ты к нему по-сыновьи, он – отечески. Для аристократов Мясоедов – хлоп. Знаешь, какое у него прозвище-то?
– Не знаю, Николай Иванович.
– Пресмыкающееся животное! – Вельяминов хохотнул, подвигая Василию Андреевичу судок с икрой. – Каков засол!.. Прозвище подлое, да капиталец знатен. Николай Ефимович дома на золоте кушает… О Копиеве слышали?
Мария Николаевна, трепетавшая за Василия Андреевича – как бы не взорвался от назиданий – нарочито пожала плечами.
– Кто же он таков, Копиев?
– Пример молодым. Как беречь себя надобно, от шалостей-то, от гордынюшки. Алексей Данилович сын пензенского губернатора, в Измайловском полку служил… Острослов, писатель. «Лебедянская ярмарка», «Бабьи сплетни» – это все его. Прыткий был молодец. За шуточки-то снесли бы с него макушку по самое голомя, да он в свите Платона Зубова почитался за шалопая первейшего… Однако ж довеселился. Представил немецкий мундир, введенный Павлом Петровичем, – скоморошьим. Государь-то и повелел ему явиться в сем мундире пред очи свои. Из кабинета – солдатом в Финляндию отправился… Да у государя-то у нашего сердце золотое. Узнал, что бедный солдат влюбился без памяти в дочь помещицы тамошней, а солдату какая любовь? Так вернул Павел-то Петрович офицерский чин беспутному. Поумнеет, чай. Задатку дерет дырку, а задор прореху рвет.
– А что за слово «голомя»? – спросил Жуковский.
– Я ему пример для жизни, а ему слово дорого. Голомя – ну, как сказать, бревно без сучьев.
Суп был с какими-то немыслимыми фрикадельками, бекасов подали, трюфеля.
Николай Иванович кушал с наслаждением.
Жуковский не мог не смотреть на это обожание даров умелой жизни, а на Марию Николаевну уже и глаз не смел поднять: видел только руки ее.
– Екатерина-то Афанасьевна вроде бы воспряла, – сказал Николай Иванович. – Усадьбу собирается строить.
– Она считает, что у девочек её должен быть свой дом.
– Прекрасная женщина… У Буниных все красавицы и красавцы. Протасов был ей пара. Солидный человек. Просвещенный. Впрочем, где просвещение, там и дьявол. Бабка Андрея Ивановича уж больно о здоровье рабов своих пеклась. Обдирала, как липу, а здоровье – подавай. Так ради нее мужиков румянили да белили, чтоб кровь с молоком.
– Я возьму себе в пример Алексея Андреевича Аракчеева, – нежданно ни для Николая Ивановича, ни для Марии Николаевны обронил Жуковский. Разразилась тишина. – Аракчеев из подполковников скакнул в генерал-майоры, получил Анненскую ленту, две тысячи душ. А там уж он комендант Петербурга, генерал-квартирмейстер, командир Преображенского полка.
– Не умничай! – Николай Иванович нахмурился. – Аракчеев в опале, а об опальных говорить – только беду кликать. Мы, Василий Андреевич, люди махонькие – это я про себя, нам на государя издали поглядеть счастье. Не токмо в покоях, в приемных-то царских не бывать. Не артачься, голубчик! Не артачься. Ты хоть Мясоедову-то научись угодить.
– Спину вывихну, но научусь! – весело сказал Жуковский.
Мария Николаевна закрыла лицо руками.
– Ради того, чтоб расстаться с нищенством, вывихнутая спина – не ахти большая плата, – серьезно сказал Вельяминов.
Ночью Жуковский плакал, читая Томаса Грея, его «Элегию, написанную на сельском кладбище».
Утром он сел за перевод «Дон Кишота».
«Разрушение Вавилона»
– Господь сжалился над Россией. Тиран заколочен в гроб! – Андрей Тургенев обнял Жуковского. – Всякий русский человек нынче сорвал с себя немецкий мундирчик, сию тираническую обузу. Мы четыре года – от сенатора до последнего крепостного мужика – были солдатчиной.
Они собрались у Тургеневых не сговариваясь.
– Ночь 11 марта 1801 года стала благословенной для России, но боже мой, смерть человека воспринимается, как счастье! – Андрей летал по библиотеке, лицо его пылало.
– Не от человека мы избавились, – сказал Мерзляков, удобно устроившийся в глубоком кресле. – Мы свободны нынче от безумного самовластья. Император Александр за единый день опустошил Петропавловскую крепость! Это лучший из указов со дня восшествия Романовых на престол. Толпы невинно пострадавших генералов и всякого рода чиновников возвращены в службу. Говорят, претерпевших от Павла более двенадцати тысяч.
– А вы приметили, как переменилась улица? – спросил Жуковский.
– Улица?! – не понял Андрей.
– Покуда я шел к вам, на Моховую, на одной Пречистенке встретил не менее двух дюжин цилиндров, а сапоги так у всех с отворотами.
– Жуковский! – Андрей в ладоши ударил. – Карамзин-то опять платок на шею повязал. Он приходил к нам вчера, но я только теперь понял… Мелочные запреты бедного Павла нарушены. Свобода, господа!
– Вот я и предлагаю во имя нашего общего освобождения. – Мерзляков вытянул ноги, скрестил пальцы на животе…
– Не томи! – воскликнул Андрей.
– Во имя освобождения от уз духовных, – Алексей Федорович улыбнулся во всю ширь лица своего, – собрать и напечатать книгу трех известных вам авторов. «М.Ж.Т.» – имя сей книги: Мерзляков, Жуковский, Тургенев.
– Но, может быть, и другие члены «Дружеского союза» пожелают дать свои стихи? – озадачился Жуковский.
– Это наша старая задумка, – возразил Мерзляков. – Ни у Кайсарова, ни у его братьев, посещающих наши заседания, ни у Воейкова не наберется и трех-четырех достойных творений.
– Поэзия – не проходной двор! – сдвинул брови Тургенев. – Мы сами должны отобрать самое совершенное, что у нас есть. Я начал элегию.
– По Томасу Грею? – спросил Жуковский.
– Ты – провидец. Моя элегия навеяна Руссо и, разумеется, «Сельским кладбищем» Грея, но, господа, смею тешить себя надеждой, – это русская поэзия.
Прочитал:
Угрюмой Осени мертвящая рукаУныние и мрак повсюду разливает,Холодный, бурный ветр поля опустошает,И грозно пенится ревущая река.Где тени мирные доселе простирались,Беспечной радости где песни раздавались —Поблекшие леса в безмолвии стоят,Туманы стелются над долом, над холмами,Где сосны древние задумчиво шумятУсопших поселян над мирными гробами.Где все вокруг меня глубокий сон тягчит,Лишь колокол нощной один вдали звучит…Тургенев читал медлительно, звучно выговаривая слова, подражая колокольному погребальному звону, но вот голос помчался вслед за рифмами, накатывая поэтические волны на внимающих:
Но вы несчастные, гонимые Судьбою,Вы, кои в мире сем простилися навек…– Я показывал элегию Карамзину. Его подсказки замечательно точны, все слабости он увидел, но более указывал сильные строки. Жуковский, Николай Михайлович просил привести тебя. Он читал твои стихи… Ведь вы же скоро станете родственниками. Николай Михайлович женится на Протасовой.
– Тут не родство, свойственность. Протасова – моя сводная сестра.
– Приглашение Карамзина – орденок в петличку. Льщу себя надеждой: теперь и мне есть что показать Карамзину. – Мерзляков положил перед собою тетрадь. – Плод бессонных ночей… Однако ж не гордыня ли дерет голову вверх?
– Читай, Алексей. – Тургенев сказал это просто, но от слов его стало уютнее.
– «Ода на разрушение Вавилона». – Мерзляков посмотрел на Андрея, на Василия, отчаянная веселость была в его глазах. – Как в прорубь, господа.
Махнул рукою по-ямщицки:
Свершилось. Нет его. Сей град,Гроза и трепет для вселенной,Величья памятник надменный,Упал!.. Еще вдали горятОстатки роскоши полмертвой.Тиран погиб тиранства жертвой,Замолк торжеств и славы клич,Ярем позорный прекратился,Железный скиптр переломился,И сокрушен народов бич!– Остановись! – Андрей подбежал к Мерзлякову, обнял. – Прочитай это еще раз. И еще!.. Жуковский, ты смотри, смотри! Пред нами не увалень из пермской берлоги, се – поэт, сумевший списать руны со скрижалей времени.
– Господа, я уж дальше, – смутился Алексей Федорович. – Тут все о том же.
Таков Егова, царь побед!Таков предвечной правды мститель!Скончался в муках наш мучитель,Иссякло море наших бед.– Слава тебе, слава! – крикнул Андрей.
Воскресла радость, мир блаженный,
Подвигнулся Ливан священный,Главу подъемлет к небесам;В восторге кедры встрепетали:«Ты умер наконец, – вещали, —Теперь чего страшиться нам?»Все это было о Павле, умершем скоропостижно, а по страшным, по тайным шептаниям – удушенном в новом замке своем. Говорят, Зимний дворец, ненавидя в нем обилие света и саму память о матери, почивший властелин собирался превратить в солдатскую казарму.
Мерзляков читал пламенную оду покашливая, покряхтывая, со странным недоумением в глазах, будто читал чужое, нежданное:
Ты не взял ничего с собою,Как тень, исчезло пред тобоюВолшебство льстивых, светлых дней.Ты в жизнь копил себе мученье,Твой дом есть ночь, твой одр – гниенье,Покров – кипящий рой червей!Когда же Мерзляков прочитал:
Не се ли ужас наших дней?Не се ли варварской десницейСоделан целый мир темницей,Жилищем глада, бед, скорбей? —Андрей снова вскочил, отобрал тетрадь и сам дочитал оду. Строки: «Своей земли опустошитель, народа своего гонитель» – Андрей скандировал трижды и трижды завершающие строки:
И – кто удержит гром разжженный,Кто с богом брани в брань пойдет?Коронация
Москва – праздник русской земли. Со времен Петра сей праздник лебедой забвения порос, одичал, стал домашним, для своих. От матушки Москвы старыми сундуками шибало в припудренные носы петровских и прочих выскочек. Всей этой французистой немчуре не токмо московские хоромы, но даже Кремль казался медвежьей берлогою. А какое оскорбление чувствам? На московских улицах мужики водились: скрип лаптей, вонь тулупов.
Москва вдовствовала, да не больно горевала. Бог миловал от вахтпарада, от иноземного шарканья и монплезира – жила как можется.
И, однако ж, без благословения Москвы – русский царь не царь.
Весь Петербург прикатил, смиря гордыню, в стольный град православного народа.
Коронация – венчанье и величание перемен по обычаю московскому. Пир – горой, без французского жеманства, без немецкого братанья. Русские праздники – на столах. Коли у столов ножки от обилия брашен не подламываются, а пирующий, упаси Господи, на ногах устоял – хозяину стыдоба.
Император Александр прибыл в Москву 5 сентября 1801 года. У заставы, у Петровского подъездного дворца хозяина России встречали многие тысячи верноподданных.
Когда Александр и Елизавета Алексеевна вышли из кареты – чудовищная толпа онемела: Бог послал народу русскому истинных ангелов, уж до того была красивая пара.
– Ни в сказке сказать, ни пером описать! – перешептывались москвичи.
На другой день император один, без свиты, без охраны проехал по Тверской верхом. Царя узнали, и в считанные минуты народ запрудил улицы, переулки, закоулки. Всадника стиснули, но дороги не преградили.
– Солнышко наше красное! – кричали женщины.
– Родимый! – кланялось простонародье. – Батюшка!
Батюшке было двадцать три года, а все равно батюшка.
Смельчаки целовали лошадь, стремена, подошвы государевых сапог.
Встречает народ русский государей своих любя. Провожая в последний путь – плачет горчайше.
Официальный въезд в древнюю столицу император назначил на Рождество Пресвятой Богородицы, 8-го сентября.
Церемониальный поезд был не особенно велик: полсотни дворцовых карет, около сотни частных.
Ради праздника Бог послал погоду дивную: на небесной сини – ни единого облака, сентябрьское солнце и светило и грело. Жарко было! Александр ехал с обнаженной головой. Церквей по дороге множество, возле каждой Крестный ход, иконы, хоругви. Карета останавливалась, Александр выходил, молился, прикладывался к святыням.
Вся Москва была на сих смотринах.
От Тверской заставы до Кремля и от Кремля до Слободского дворца, купленного Павлом у графа Безбородко, воздвигли подмостки, в три, в четыре яруса.
Венчались Александр и Елизавета на Царство Русское 15 сентября. Накануне, вечером, похолодало, небо затянуло серыми облаками, прошел дождь. Но Москва была на ногах и ночь провела бессонно. В Кремле, возле колокольни Ивана Великого, были устроены зрительские места, на которые пускали дам по билетам, а сбор приглашенным назначили на три-четыре часа ночи!