Полная версия
Мафтей: книга, написанная сухим пером
– Со святой горы? – сверкнула глазами.
– С нее, сладкая.
– Как файно баишь: сладкая. Так только мамка мне цокотала.
– Отдыхай, матушка. И думай о солнце – оно согреет в хладе сердца и засветит во тьме сомнений. Думай о Господе – это развеет потемки души.
Женщина слабо улыбнулась. И это было больше, чем ничего. Святую гору я выдумал. Пижмо[41] собрано на Ловачке, находящейся по правую сторону пути на Ужгород. Но разве не все горы святые в высокой своей чистоте?! И травы тоже.
Со двора провожала меня горничная, расторопная молодая верховинка. Горянок я издалека узнаю: у них упругие икры и острый взгляд, и, выросшие возле шумных потоков, они разговаривают громче, чем жители долин. Я сказал, что пойду по берегу, чтоб еще раз полюбоваться лебедями.
– Файные у нас птицы? – отозвалась прислуга. – Тьфу, тьфу, чтоб опять не сглазить!
– А что им мешает? – удивился я.
– Теперь уже ничего, а раньше отлетели все куда-то. Голой была заплава. Началось с того, что в какой-то день сел на плес залетный черный лебедь. Недобрый, говорили, знак. К утру черный бродяга канул, но сдохла наша гусочка, с черным пятнышком на лбу. Опустила длинную шею в воду и замерла. Гусак, бедняга, вскрикивал, поднимал ей головку, теребил перья – все зря. Сам еду не брал. А в один вечер охранник узрел, как тот взлетел над водой и начал облетать плес, низко хлопая крыльями, и плакал, как дитя малое. А тогда метнулся в небо и на Черленой горе, рассказывали козопасы, накололся на вершину сухой ели. Матерь Божья, выходит, и птица сердце рвет по паре!.. Прошла в тревоге ночка, а к утру – новая напасть: у каждой лебедки на лбу черный знак. Хуже приметы не может и быть. Госпожа от испуга слегла. А через день после этого все гуси ночью снялись, тихо, без гогота, и невесть куда полетели…
«Когда Бог хочет сделать нам подарок, Он заворачивает его в какую-то заботу. И чем дороже ожидается дар, тем больше пучок мучений. Жди Благовеста, матушка, жди с надеждой – и будешь награждена… А тем временем пожуй цвет со святой горы…» (стр. 35).
«Теперь уже ничего, а раньше отлетели все куда-то. Голой была заплава. Началось с того, что в какой-то день сел на плес залетный черный лебедь…» (стр. 36).
Я заметил, что, говоря, молодка поворачивается левой стороной. И понял, почему: на лице от виска до губ у нее был выпуклый шрам. Застенчиво прятала себя от мужских взоров.
– Когда отлетели гуси? – спросил я.
– На вспашку вдовы, как раз на Юрьев день[42]. Помню потому, что через неделю пропала и наша Эмешка… Шептали, что и лебеди, и ее пропажа – это работа Алексы. Парень – рыбарь, днем тут вертелся на лодке. Для отвода глаз будто рыбу ловил для панского стола, а на самом деле увивался возле барышни… Тут его и скрутили жандармы. А гуси так же безголосо, в ночных потемках, сели на воду. Вернулись домой. А Эмешки все нету…
Женщина искривила губы и зашмыгала носом, уподобившись сама испуганной гусыне. Так как я не искушен в женских утешениях, то сухо откланялся и быстрым шагом направился к городской управе. Пошел через плотину, которая в этом году все-таки спасла центр города от весеннего потопа. Река стала кроткой, вернулась в свое корыто, но берег все еще пестрел нанесенным труском[43] с гор. Низовьем с охапкой хвороста под мышкой ковылял растрепанный человек в обносках. Палкой рассекал воздух и грозно выкрикивал что-то несуразное. То и дело пускался бежать, догоняя невидимого врага, и колотил его дубинкой. Увидел меня и встал как вкопанный. Разгоряченный, бешеный. Узловатый шрам наискось прорезал его лицо, нижняя губа слюняво свисала. В одной глазнице чернела дыра, а живой глаз зловеще вращался безумием и хмелем. Привыкший ко всякому, содрогнулся и я невольно. Хотя и знаю, что плохого ждать от таких людей не приходится. Зломышления – от превратного мышления. Благословил его мысленно и пошел своей дорогой – в канцелярию, где по приказу бурмистра мне должны дать спис[44] пропавших девиц. А затылок мне сверлил следом жгучий косяк одноглазого горемыки.
В канцелярии меня остановил щупленький писарчук и отвел в пристройку во дворе. Там в просторном зале сидели двое. Чиновничий жандарм в синем мундире и хитроглазый человечек без усов и бровей, в одежде не местного покроя. Этот последний посмотрел на меня лисицей и, не выказав никакого интереса, возвратил взгляд к бумагам. Мой поводырь шепнул что-то на ухо старшине и отошел.
– Господин Холоши, – услужливо поднялся жандарм, – наш посадник приказал уделить внимание этому человеку, предоставив перепись пострадавших и другие сведения расследования.
– Что? – поморщилась лисья морда. – Этот туземец умеет читать?
Офицер вопросительно посмотрел на меня.
– Sine nobilitate, adspicit lucem celestem, – сказал я сам за себя.
Присутствующие посмотрели друг на друга.
– Что он сказал? – жандарм вопросительно оглянулся на Лиса.
– Сказал, что не нужны титулы, чтоб… чтоб видеть…
– …небесный свет, – закончил я перевод с латыни на мадьярский.
Чиновник потряс плешивой головой и раздраженно сказал:
– Не хочу идти против воли градоначальника, но до сих пор еще не встречал такого, чтобы тупой деревенщине показывали добытые королевским розыском sekretum dokumentum.
– Не волнуйтесь, господа, – влез я. – Мне нужны только имена пропавших и все. Но ежели это запрещено, то я спрошу у первого встречного на улице.
Приезжий начальник сердито погрузился в свои бумаги и больше глаза не поднимал. А жандарм протянул мне листок с колонкой фамилий. Я пробежал его глазами, вернул и поклонился.
– Как, ты не перепишешь их для себя? – удивился служитель.
– Уже записал, – я указал пальцем на голову.
Проходя через двор, я услышал из открытого окна картавый голосочек Лиса:
– Дожили, вижу, вы здесь. Всякое дерьмо пускаете на порог. Да еще и церемонитесь с ним. Скоро, капитан, эти русинские свиньи потребуют, чтоб им руку подавали…
– А я что, господин Холоши… Бурмистр наш от горя совсем голову потерял.
Все что-то теряли в этот день. А я находил. Возвращался и дышал заходящим солнцем. День уходил, но на сите после просеивания кое-что оставлял. Время земное не такое уж скупое, если бережливо делить его на часы и минуты. Теперь я обязан делать это добросовестнее.
Дома я остановился возле родника. Надо было смыть с ног огород. А с головы – пустую пыль услышанного и увиденного. Последний сиротливый луч искал в воде золотые позументы саламандры. И не нашел. Ящерицы там не было. Она пропала. Ради чего-то лучшего саламандры оставляют родные источники, змеи – кожу, улитки – раковины, щуки выбрасываются на сушу, а человек покидает дом вчерашнего дня. Почему, спрашивал я себя. И не было мне ответа.
На пороге я споткнулся о тушку перепела. Это оставил мне ужин Марковций, мой кормилец. Для себя он отгрыз только крыло.
Затесь третья
Рыба в дупле
Того, кто дает мне руку, я называю братом.
Цыган Йошко из БорокаВ тихую изменчивую полночь дрожит слюда в оконнице. Я сплю крепко, но коротко. Люди убегают в сон от одиночества. Сон – обманчивое наслаждение. Спишь – и все меняется, а проснулся – и с явью ничего не произошло. Той привычкой я похож на своего деда Гаврилу: ночь добавляю ко дню. Мало мне дня. В утренний жор надо натянуть в затоне первый волок – авось сдуру попадется какая рыбешка. Завялю, и будет чем поживиться в походах. А на врачевание полагаться в эти сутки не стоит. Если бы благословенья и благодарности, коими обсыпан я здесь, на земле, стали перьями, то не надобно и крыльев, чтобы вознестись на небеса. А мне и тут любо, душа цепко вросла в берег. Если бы не отрывала эта хлопотная суета…
Было бы что клевать, а голубь найдется. Все живут тайной мечтой о крыльях. Давая больным привороты[45], я тоже иногда приговариваю: «Коль долго пить сие, вырастут крылья». Пьют – и взлетают надеждой над своими немочами.
Я зелейник. Травы Господа – мой хлебушек. Мое ремесло.
Травничество – заработок непостоянный, ибо челядь в непрестанной работе и нужде хворями не слишком балуется. Поэтому, кроме зелья, меня подкармливает река, чаща и зверьки – хорьки. Но про это я напишу как-нибудь в другой раз.
Имя мое – Мафтей. Странное даже для нашего подкарпатского отшиба, где разноплеменная и многоязычная людность кипит, как горный поток. Но имя не от Бога – от людей. А все человеческое – несовершенно. К имени своему я до сих пор не привык, как пес не может привыкнуть к репейнику за ухом. Черноризец Аввакум нарек меня так, ибо явился я в грешную сию юдоль ночью между днями апостола Матвея и великомученика Фатея. Вероятно, чтобы не обидеть никого из святых, Божий человек объединил их одним словом – Мафтей. Как перст и ноготь. Как столб и плечо креста. Таким образом, рожденный в сумерках ночи, ношу я в себе два солнца – дня вчерашнего и дня завтрашнего. И эта двойная светлость меня не ослепляет.
Моя мать была шептухой, повивальницей и просвирницей при монастырской церковке. Это и ко мне прилипло другим прозвищем – Просвирник. Мафтей Просвирник. Считают меня провидцем, ведуном и травником. О, что-то я знаю. Знаю, почему умирают, но иногда не знаю, почему живут. И почему исчезают. Как эти несчастные девицы…
На сей раз я отправился в разведку по Русинской окраине. Тут в самом деле кончаются признаки благополучия и начинаются лишения, маловерие да бесконечное труженичество. Христос, видать, остановился на Каменном мосту. Сюда он не пошел. Хибары тут вылеплены из земли и стоят на земле, без фундамента, под грустными соломенными иль камышевыми крышами. Колодец один на улочку, выгребной ямы – ни одной. За хрупкими плотиками – деревца шелковицы, айвы, слив-кислячек, грецкого ореха и диковатых яблочек. Прилаторичная песчаная земля, если ее удобрять, хорошо родит овощи – этим и спасаются.
Я обошелся без расспросов, заметив плетеную лису[46], к которой была приторочена черная бинда[47]. Жандармская метка двора, где случилась пропажа. Для кого метят? Только намерился тронуть воротца, как под ноги мне бухнуло ведро домашнего хлама.
– Эгей, невестушка! – вскрикнул я. – Не боишься напугать домовика?
– Какого еще домовика? – худая девчушка уставилась на меня своими недоверчивыми глазами.
– Того, кто жилье стережет. Ангел такой. Очень он не любит мусор во дворе. Да и возле двора…
– Нашу хибару не стережет, – отрезала она со старческим раздражением в голосе.
– Оно-то так: метать мусор ангелу в очи – кто ж терпеть будет.
Из черного разреза двери появился дедулька, даже прозрачный от старости. Туберкулез высушил его в щепку.
– Славайсу, уважаемый газда! – поздоровался я.
– Навеки слава, уважаемый Мафтей.
Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.
– Тепло. Сего дня в акацах[48] на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето.
– Богу слава, – прошамкал старец, – у нас уж и квасная капуста[49] на дне.
– Потеплело, – продолжал я. – Загодя брызнул лист. Значит, кукушка-бездомница сядет не на голый лес. Будем с сытой осенью.
Ничто так не сближает случайных людей, как разговор о погоде. А еще более – неожиданные подарки. К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены[50] в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть.
– Как живете-радеете, сват? – остановил я его замешательство.
– Да как видите. В огне и в говне.
Я и сам вырос на крепком русинском словце, но не сдержал смеха. Последнее им сказанное само перло в глаза. А вот первое… Мы обогнули халабуду, и я увидел пожарище. Не очень свежее, ибо уже кое-где его закрыли заросли лебеды, но ноздри еще дразнило горелым. Пожарища подолгу не выветриваются.
– Пошел хлевок дымом, – отстраненно изрек старец. – С сенцом, кукурузой, ларем семян, с двумя козами и поросенком. Куры с обожженными перьями выпорхнули. Инструмент выгорел, лишь черные железки остались… Скажем, забороновать землицу еще есть чем, да что в нее сыпать? Пошел к жиду просить, а тот достал тетрадь: у тебя, говорит, тут и козы записаны, и возочек, и лекарства для жены. Думай, горемыка, как вернуть все это… Тут и гадать нечего. Прежде хотя бы молочком процент покрывали, яйца собирали. Да пошли козы в занозы, а куры со страху нестись перестали… Жена перья драла, набивала перины[51], Марточка вышивала – не густая, но копейка… Теперь в хибаре ничто не звенит, только в ушах. Последние монеты дохтур забрал. Говорил, что зараженные.
– Монеты? – не поверил я. – Чем зараженные?
– Черной хворью. Это когда огонь из нутра сжигает и челядник чернеет. Так было с моей женой. Видите эту обугленную головешку? Такой и она стала. Только глаза и ногти белые. Дохтур макал в паленку монеты, все, что нашлись в сундуке, и клал ей на лоб, на грудь. А сам попивал, чтобы к нему хворь не прилипла. Цилиндер[52] сливянки ушел, и жена ушла, а дукаты дохтур сгреб себе в платинку[53]. Набрались, говорит, больной черноты, нельзя такое в руки брать. Я не возражал, хотя на вид этим деньгам ничего не сделалось. Жид взял бы… А теперь что ему дам? Пепел?
– Как загорелось? – спросил я.
– А мара его знает. Злая искра все поле спалит и сама исчезнет.
– Опять вы, нянь[54], мару накличете, – сердито отозвалась дочь. – Мало вам?
– Э-э-э, как ни прячь шило, а оно все равно вылезет. Чего уже худшего накличешь?
– Думаете, что подожгли? – выспрашивал я.
– Думаю, что там муха садится, где рану чует.
«Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.
Тепло. Сего дня в акацах на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето…»
«К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть…» (стр. 43).
Ход русинской беседы особенный. За видимой простотой скрывается больше невидимого, недосказанного, тайного. Русин говорит тебе, а видит свое и рисует это скупой краскою. Ему сказанное видится ясно, а ты догадывайся, что за этим кроется. К тому же русинская беседа не скупится на поговорки, лукавинки и фигли – и в той словесной мешанине еще больше теряется содержание. Подкарпатские русины, веками живя под чужаками, стягивали что-то приметное от них и приспосабливали к своему, укорененному в глубокие пласты, славянскому старовеку. Давняя истинная, мудрая, ясноокая и высокочелая Русь, как нигде, отражается в говоре наших людей, которые удержали эти затеси и сокровища в укрытии Карпатских гор. Через меня прошло огромное число людей разных племен и языков, и я должен признать, что здешний говор более других роднится с построением библейских притч. Я это понял еще в далеком детстве, приобщенный к Святому Писанию знатным книжником Аввакумом.
– Как стелется, то стелется… – тянул далее нить своей скорби дед. – Сперва я на грудь ослабел, дальше жена белый свет оставила, хлев сгорел, сразу после этого пропала Марточка… Знаете, как оно ведется: с крапивой и прекрасный цветок срывается. Эх, пан-брат, погорелец я всей головой и всем сердцем. Не ребенок был, а кусок кулича. Меньшая, – старик приглушил голос, – та уже другая. Острая, кусючая, в мать удалась. А Марточку вся улица называла умницей. Первая вышивальщица в нашей сторонке. Жид Мошко с радостью покупал ее скатерти, а дороже всего оценил бездетную Матушку, что под деревом стоит….
– Под каким деревом, хозяин?
– Под сухим. С того дерева, видать, крест и был вытесан. Очень красивая икона.
– Осталось после дочки рукоделье?
– Юлине все и осталось. Моя младшая сестра, через дорогу живет. Марточка, как мать отошла, шибко к ней тянулась. Я, знамо, старая голова, о чем со мной поговоришь? А чужая ласка – сироте Пасха. У Юлины, вдовушки, девки и собирались на вечерницы. Чистили пасулю[55], пряли, вышивали. Моя среди них на первых ролях была, за трех старалась. Такая в руках охочая на работу, за что ни схватится – все в нитку. Ох, порвалась та нитка, нечем доточить. Плачьте очи всю жизнь… Такие красивые тополиные чурбаки лежали в хлеву, – мечтал зимой вырезать из них ложки. И бервено ясеневое, как золото. На веретена. «Ваши веретена, нянь, – трещала Марточка, – вертятся, как девки в танце…» Все в сажу перешло. Черное мое время…
Утлую фигурку старика болтало на ветру. Заносило и беседу его. Для туберкулезников характерно переходить из яви в бред, из оцепенения в движение. А какую ненасытную похоть, Боже сохрани, имеют женщины-туберкулезницы! Сожгут и себя, и содруга[56].
– Деревом могу помочь, – отрезвил я человека. – Буря сломала два тополька у меня на вершине горы. Можешь их забрать себе на ложки.
Дедок дернулся в поклоне, чуть не упал.
– От всего сердца благословляю тебя в твоем потомстве, – с отдышкою прохрипел он. – Да как я те деревца перевезу, не имея тягла[57]?
– Тогда не надрывайся. Найдется мужик, вобьет в колоду кол и на веревке тихим плавом спустит по реке.
– Пусть так, но чем я отблагодарю? У кого-то деньги возле души, а здеся одни токмо вши…
Я почувствовал, что сзади меня кто-то стоит, не показываясь. И тут затаенный сказал женским голосом:
– Доброе слово – задаток.
Челядинка в сером сукмане с туго завязанным платком, с круглым и плоским, как луна, лицом. На нем ни масти, ни страсти. Ни девица, ни баба. Тайный крот.
– Вот это и есть Юлина, мезинная сестрица моя, – указал старик.
Я спросил, собирает ли она еще посиделки.
– Нет, с тех пор как две девки из их сурдика[58] пропали, матери другим запретили. Сидела ли и она с ними на тех вечерницах? «Нет, я к молодежи ум не прикладываю». А парни приходили? Не знает, она им свечку не держала. Можно ли взглянуть на шитье Марты? Все жиду Мошку продали, чтобы было чем платить за Службы. И гадалкам на предсказания. Все до последнего отдали? Нитки, правда, Марточка забрала.
– Куда забрала? – простодушно поинтересовался я.
– Это ведает лишь Святая Мать, – томно закатила глаза Юлина.
– Та, которую племянница вышила на полотне?
– Не знаю. Ничего не знаю…
В ее затуманенных глазах перебегали и путались сероватые тени. И язык спотыкался. О, женщины, женщины, все, что ревностно скрываете в сердце, отражается на вашем лице. А эта… почему-то прятала даже то, чего не знала.
Зато я знал, что вдова пришла специально, чтобы услышать наши разговоры. Что-то она хотела узнать и в то же время что-то скрывала. Собственно, это две стороны одной монеты.
Сестра позвала брата помочь ей, и я уж хотел пуститься в свой путь, когда из двора выскочила пучеглазая малышка, которая раньше обдала меня мусором. В руках – березовый веник, хотела исправить свой проступок. И на этот раз я отступил.
– Нету для тебя, невестушка, подарочка, зато дам тебе один последний совет. Файные у тебя косы, а будут еще краше – густые, блестящие и тугие, как щетки, и в глубокой старости перейдут из смолистой черноты в голубоватую седину. Мой волосы горячей водой, а споласкивай прохладной, настоянной на овсе. Затем протирай их шелковым пологом. Иногда втирай в голову болтушку из сока ягод, яйца и кислого молока, чтоб оздоровить корень. Вот и вся тайна…
Глазки ее потеплели, вспыхнули доверием. Легко купить женщину, малую и большую. Они глазами притягивают нас, а привязывают волосами. Не один запутался в них, как муха в паутине. Ох, не один. Поэтому своей косе женщины угождают больше, чем лицу.
– Любишь вышивать, красавица?
– Может, и так, но не хочу, – скороговоркой ответила она.
– Вот тебе на!
– Коли б и вышивала, то только цветы.
– Почему?
– Ибо если изобразишь что-то живое, то оно завладеет тобой…
Вот это да. До сих пор я знал, что владеют нами те, кто пустил нас в свое сердце, и те, чью тайну мы постигли. А эта темная девчушка открыла мне еще одну сторону обладания сердцем.
– Сестра такое вышивала?
– Марта всякое вышивала. И деревья, и птиц, и зверят. И храмину нашу перевела на полотно. Все, что на виду, то и вышивала. Вы не слышали, как ее парни задирали: «Марта, вышей мне карту»?
– Такого не слышал. Но слышал от твоей тетки, что она забрала с собой нитки, а полотно оставила. Почему?
– Такое спрашиваете. Иголка голая ходит, да с ниткою.
– Хочешь сказать: куда нитка, туда и иголка?
– Это вы сказали.
– Бануешь за Мартой?
– Мне бановать некогда. Братья в наймах чужой скот пасут, вечером возвращаются. Должна их накормить, обстирать. С няня толку мало – сами видите.
– Думаешь, что сестрица вернется? – ласково и неотрывно я заглянул ей в глаза. Так поступаю обычно с теми, кто сам себя хворью дурит.
– Не знаю… Ни разу мне не снилась. Покойники приходят во сны до рассвета… Мамка снится, а Марта нет…
Сестры, родные души, тайно завидуют одна другой, и это их еще больше роднит. А мирит лишь смерть. Мир без тайн погиб бы.
То, что хотел услышать, я услышал. Невидимое глазу видит женское сердце. Неслышное взрослому слышит чуткое детское ухо. То, что не видят женщины и не слышат дети, знает юродивый, наделенный памятью крови. Ибо вся суматоха мира, все его злорадство падет в смятенную душу изгоев мира сего.
Премудрый Аввакум открыл мне чудесный мир чтения. Книги, – говорил он, – это оживление голосов, это возможность общаться с мертвыми. А большинство людей – покойники, и они что-то знали, что-то оставили нам. Их достижения закреплены буквой. Просеяв со мной книги письменные, учитель мой терпеливо подталкивал меня к чтению человеческих душ. «Ибо истории человеческой души полнее и поучительней, чем история целого народа». Этому я научен и этого держусь. Знаю, что в сложных, запутанных случаях самый мелкий светлячок дает проблеск направления. Истину можно выдернуть из тьмы мгновенным вглядом стороннего наблюдателя. Вода находит дыру. Вода течет и сквозь камень.
Я шагал по огородам Замлина. Рядом упруго играла река, теряя силу каждый день. Наводнения приходят в наш край каждые шесть-семь лет. Их ждут с опаской. Знают, что придет неожиданная вода, боятся ее, как судного дня.
Припоминаю, как однажды осенью стояли мы с Божьим челядином на Гнилом мосту и он проводил свою «лектуру». Мутный поток напирал на мостки, тряслись доски под ногами. Прибежал мельник, запорошенный, жирный, сам с кислым лицом: «Отче любезный, когда ждать наводнения?» – «Ты когда в последнее время мылся?» – «Недели две назад, может, три…» – «Вот тебе и не помешает искупаться». – «Зачем так шутите, уважаемый?» – «Ибо Бог погружает нас в глубокие воды не для того, чтоб утопить, а чтоб омыть».
Все без конца чего-то ждут, на что-то надеются, а когда это приходит, то застает их иль неготовыми, иль напуганными. Все непрестанно зовут Бога, а когда Бог зовет их, они прибегают ко мне. Странный мир, чудные люди…
Дорожка обрывалась глинистой кручей. Вдали, в пойме, косил цыган. Ветерок габами[59] заворачивал траву под острие косы. Я спросил его, где живут Обручари.
– Вон этой кручей обрывается их нивка, – сверкнул тот зубами и снял шляпу, украшенную цветами болотной герани. Наверное, оказывал уважение моим яловым сапогам. Но нет.
– Я вас знаю, газда, – оскалился он широким заросшим ртом. – Возил к вам нашего бирова[60] с распухшей ногой. Вы ее пробили, как рыбий пузырь, и спустили бледную кровь. Хорошо сделали, у цыгана должна быть черная кровь…
– Коли здоровая, – согласился я. – А скажи-ка мне, цимбор[61], что с этой поймой случилось? – показал я на огромный кусок берега, будто отрезанный ножом. А дальше в глубину тянулся глубокий пролом.
– Была плотина, а теперь – ложбина, – объяснял цыган. – Пророчили же западание земли. Вот его и имеешь! Земля просела. Теперь русло ни орать, ни сеять. Мало того, еще половину нивы вода унесла. Напасть на человека… Одна за другою.
Я и сам понимал: отрезать у мужика землицу – все равно что руки отрубить.
– А другая какая нужда? – спросил я цыгана.
– Литусь[62] их ребенок утонул в источнике. Сруб гнилой… А родник знаменитый, кто только сюда за водой не ходил. Славная вода, напьешься и сыт. Я кадуб вычерпал, почистил, серой соли дал, но челядь открестилась от той воды. Не идет в душу, говорят. Оно, может, и так, некрещеный был малый утопленник. Так ситочник и заглох, закис…
– Заглох, говоришь? А это что? – показал я на кремнистую стену крутояра, где слезились желтоватые потеки и стекали в густую осоку.
– Вода дырку найдет.
Из-за порчи заброшенный людьми родник, имея сильное течение, пробил себе ход понизу, благо, что река недалеко. Вода к воде тянется, как живое к живому. Подземное русло и дальше будет углублять яругу. Нет больше у Обручаров сада и огорода. Сгинуло людское имущество.